Поделиться:
  Угадай поэта | Поэты | Карта поэтов | Острова | Контакты

Николай Асеев - Маяковский начинается - Центр и окраины [1936 - 1939 [1] ]
Известность произведения: Низкая



1 2 3 4

Так вот и буду в Летном саду пить мой утренний кофе. Маяковский, «Человек» Вот каким был этот город. Чопорный и надменный. Город холодных взглядов, кариатид, дворцов. Город казённых складов, чувств и монеты разменной, где гробовщик надумал в гости созвать мертвецов. Город - кусок Европы, выхоленный, бесстыжий, камнем на сердце лёгший, камнем - на грудь страны. Город, в котором выжить - значило то же, что - выжать, где проживёшь - без славы и пропадёшь - без вины. Хмурый, на Финском взморье, тёсанный зорким зодчим, полный химер и бредней, тонких сукон и нитЕй. Город прямых проспектов, не исключавших, впрочем, самых косых душонок, самых кривых путей. Выверенный впервые в точности астролябий, выметнувший в туманы взлёт корабельных ростр; выпяленный двуглавый в небе - орёл остролапый, выметнувшийся над миром в полный петровский рост. Вот по таким проспектам окаменелой славы, оледенелой речи, выправки неживой шёл не согласный некто с выспренностью державы, будущего разведчик, времени сторожевой... Искрились и сверкали вспышки витрин в тумане словно хотели вызнать, выведать на свету, - сколько у вас в запасе, сколько у вас в кармане, сколько у вас пылает радужных на счету? Рифмы его сверкали глубью бездонных граней. Мысли метались дичью неприручённых строк. Будущего виденья, чётче, чем на экране, требовали ускорить свой наступавший срок. Тотчас при появленье высчитан и расчислен, скупщиками валюты в чём бы душа ни жива, в чём бы ни бились мысли - продано будет кому-то, пущено на подкладку, банты и кружева. Как бы его обставить, как бы его обжулить, как бы его освоить, выкроить, утрясти? Пасть на него раззявить, глаз на него сощурить, выгоду - тем утроить, - этим - на нет свести? Люди на Петроградской мало стихов читали, разве что песня льнула к Выборгской стороне... Времени было - только чтоб обточить детали да от хозяйских штрафов злобу топить в вине. Если ж теснило душу горечью стародавней, - выходы находились в слове крутом, своём. Хором летели в небо саратовские «страданья». «Сами себе сложили, сами себе споём!» Он их расслышал сразу, эти огромные в малом жанре слова и чувства, стиснутые взаперти. Он облучал их глазом, крылья ртом расправлял им, только не знал - от Нарвской, с Выборгской ль подойти? Нет! - он решил. - По центру сразу ударить. В темя - силою небывалых слов, представлений, чувств. Плохо искать в искусстве прибыль процент к проценту. Крупному разговору сразу за них научусь! Эти - его не знали. Тусклое было время, мало в оконце свету. Как ему цену дашь? Трётся промежду теми в кофте жёлтого цвету, дышит, чегой-то пишет, - барская, видно, блажь. Некогда объясняться! Выиграть темп - и в гущу! ...Вздыбилось. ...Флаги. ...Смеяться. Взрывом - осколки слов!.. Вот как он очутился между жующих и лгущих, чмокающих тунеядцев, тысячных наглецов. Литературной биржей, биржи большой помельче, был ресторанчик «Вена», пишущих лиц притон, смесью цинизма с желчью вас обжигавший мгновенно, всем записным талантам передававший тон. Входит: «Привет, арапы!» Пальцев сжимают кончик, хором: «Ура! За здравье! Шёл разговор о вас. Нам бы у вас пора бы выудить фельетончик, мы бы немедля вам бы выписали аванс». Так на корню закупая соду, поташ, галеты, гениев и гранаты, нежность и рыбий клей, чавкала туша тупая, переводя на котлеты всё, что имеет цену для большинства людей. А у него лишь - кофты яркость, да ясность взгляда, да ещё - точно из тучи низко плывущий гром. Чёрт его знает, впрочем... Может, и это надо? Купим на всякий случай. Вдруг наживёшь на нём? Ёрники и подхалимы вьются, точно налимы, ходят вокруг да около, мечутся по кривой. Хайла свои разинув, липнут неотразимо, жабры топорщат - метят выскользнуть с-под него. Синежурнальная сволочь, купринские опивки, пыль Леониду Андрееву слизывавшие с сапогов, перья свои нацелив, точно дикарские пики, колют его, идущего через хребты веков. А он на них шёл молодым и глазастым, на войско, ведомое силой рубля, на них, перекатывавшихся балластом по трюмам державного корабля. И всё, чем земля его сердце украсила, всю силу искусства в открытом бою он двинул против литературного прАсола, в упор живописному шибаю. Быть может, им путь был неправильно начат. Но - видите, что он наделал потом! И многие ль - больше и вровень с ним - значат, пошедшие более лёгким путём?! Первая трагедия Я с сердцем ни разу до мая не дожили, а в прожитой жизни лишь сотый апрель есть. Маяковский, «Облако в штанах» В те дни, вопреки всем преградам и проискам, весна на афиши взошла и подмостки: какие-то люди ставили в Троицком впервые трагедию «В. Маяковский». В ней не было доли искусства шаблонного; в ней всё - неожиданность, вздыбленность, боль; всё - против тупого покроя Обломова: и автор, игравший в ней первую роль, и грозный цветастый разлёт декораций, какие от бомбами брошенных слов, казалось, возьмут - и начнут загораться, сейчас же, пока ещё действие шло. Филонов, без сна их писавший три ночи, не думал на них наживать капитал, не славы искал запылённый веночек, - тревогой и пламенем их пропитал. Теперь это стало истории хламом, куски декораций, афиши... А там - это было единственным самым, что ставило голову выше. Теперь это давняя перебранка, с которой и в книгу не сунусь. А было - периодом Sturn’a und Drang’a, боями за право на юность! Представьте: туманный, чиновный, крахмальный день, не выходящий из ряда, и в нём неожиданно, звонко, нахально гремящая буффонада. Представьте себе этот профиль столичный, в крахмале тугого зажима, в испуге на окрик насмешливо-зычный повёрнутый недвижимо. Представьте себе эти вялые уши, забитые ватой привычных цитат, глаза эти - вексельной подписи суше, мигающие на густые цвета. Часть публики аплодирует: «Наши!» Но бoльшая, негодуя, свистит. Зады поднимают со стульев папаши, волнуясь, взывают: «Где скромность, где стыд?!» Да, скромностью наши не отличались тут; их шум в добродетелях - подкачал: ни скромности, ни уваженья к начальству, ко всякому в корне началу начал. Но то, что казалось папашам нахальством и что трактовалось как стиль буффонад, - не явной ли стало размолвкой с начальством: истёрся Россию вязавший канат! Уже износились смиренья традиции, сошла позолота, скоробился лак, и стало всё больше в семействах родиться бездельников, неслухов, немоляк. Бездельем считалось всё, что - хоть постепенно, хоть как бы ни скромно и как ни малo - примерного юношу вверх по ступеням общественной лестницы не вело. Бездельничество - это всё, что непрочно, всё, что не обвеяно запахом щей, не схоже с былым, непривычно, порочно и - противоречит порядку вещей. Порядок же явно пришёл в беспорядок! По-разному шли в учрежденьях часы... И как ни сверкали клинки на парадах - рабочая сила легла на весы. И часто, в тоске, ужасалась супруга, и комкал газету сердитый супруг, что «...мальчик из нашего выбился круга!», что «...девочка вовсе отбилась от рук!» Потомство скрывалось на горизонте. «Ведь были ж послушны и мягки как шёлк!» «А нынче - попробуйте урезоньте!» «А ваш-то небось в футуристы пошёл!» Вот так это всё и случалось и было: не то чтоб начальственный окрик ослаб, но - детство мамаше с папашей грубило на весь беспредельный российский масштаб. А вместе с родительским - царский и божий клонился, в цене упадая, престиж, и стала страна на себя не похожей, всё злей и угрюмей в затылке скрести. Конечно, не спор о семейственном благе массовкой топорщился у леска, но - массовой перебежкою в лагерь редели былого уклада войска. Конечно, не в этом была революция, героика будней, упорство крота, но всё беспризорнее головы русые мелькали украдкою за ворота. Я знал эту юность, искавшую выход под тусклой опекою городовых, не ждавшую тёплых местечек и выгод, а судеб - торжественных и передовых. Казалось - всё скоро изменится... Ждали каких-то неясных предвестий, толчков. Старались заглядывать в завтра. Но дали хмурели в обрывках газетных клочков. Казалось - всё скоро исполнится... Слишком была эта явь и темна и тесна. Ловили отгулы грозы по наслышкам, шептались, что скоро наступит весна. И вдруг - в этом скомканном, съёженном мире, где день не забрезжил и сумрак не сгас, - во всей своей молодости и шири пронёсся призывом грохочущий бас: «Ищите жирных в домах-скорлупах и в бубен брюха веселье бейте! Схватите за ноги глухих и глупых и дуйте в уши им, как в ноздри флейте». Вот тут-то и поднялась потасовка: «Забрать их в участок! Свернуть их в дугу!» А голос взвивался высоко-высоко: «О-го-го - могу!..» «Впереди поэтовых арб» Любовь! Только в моём воспалённом мозгу была ты! Глупой комедии остановите ход! Смотрите - срываю игрушки-латы я, величайший Дон-Кихот! Маяковский, «Ко всему» Вот он возвращается из Петрограда - красивый, двадцатитрёхлетний, большой... Но есть в нём какая-то горечь, утрата, какое-то облако над душой. Сказали: к друзьям он заявится в среду. Вошёл. Маяковского - не узнать. Куда подевались - их нету и следу - его непосредственность и новизна. Уж он не похож на фабричного парня: бельё накрахмалил и волос подстриг. Он стал приручённей, солидней, шикарней - по моде последний со Сретенки крик. (На Сретенке были дешёвые лавки готовой одёжи: надень и носи. Что длинно - то здесь же возьмут на булавки; что коротко - вытянут по оси.) Такого вот - можно поставить к барьеру: цилиндр, и визитка, и толстая трость. Весь вид - начинающий делать карьеру наездник из цирка и праздничный гость. Они ему крылья напрочь обкорнали, сигарой зажали смеющийся рот, чтоб стал он картинкой в их модном журнале не очень опасных построчных острот. Они его в шик облачили грошовый, чтоб смех, убивающий наповал, чтоб голос его разменять на дешёвый каданс их прислужников-запевал. На нём же любое платье выглядело элегантным; надетым не для фасонов и великосветских врак... Он был какого-то нового племени делегатом, носившим так же свободно, как жёлтую кофту, фрак. И в блеске лоснящегося цилиндра отсвечивал холод, лицо озарив; так - в порохе блещущая селитра напоминает про грохот, про взрыв. И - хоть он печатался в «Сатириконе», хоть впутался в ленты ермольевских фильм, - весь мир его помыслов был далеко не тем, чем казался для нас, простофиль. Он законспирировал мысли и темы; расширив глаза, он высматривал год - тот год, где поймём и почувствуем все мы, что мир разделился на слуг и господ. Он больше не шёл против ихних обрядов; он блуз полосатых уже не носил. И только одно не укрыл он, упрятав: сердечного грохота в тысячу сил. И сразу все темы мельчали... Одна - до дрожи стены. И сразу друзья замолчали - так были потрясены. И после, взмывая из мрака, тянулись к нему голоса, и пёстрая вязь Пастернака, и хлебниковская роса; и нервный, точно котёнок (к плечу завернулась пола), отряхивал лапки Кручёных; Каменский пожаром пылал; и Шкловского яростная улыбка, - восторгом и болью искривленный рот, которому вся литература - ошибка, и всё переделать бы - наоборот! Комедия превращалась в «мистерию»: он зря её думал развенчивать в «буфф»; всё жестче потерю ему за потерею приписывал к жизни всесветный главбух. Всё чаще и чаще впадал он в заботу, судьбы обминая тугой произвол; всё гуще, как в лямки, влегал он в работу и книгу надписывал подписью: Вол. Огромным упорным Самсоном остриженным до мускульных судорог вздувшихся плеч, - он речь от дворцов поворачивал к хижинам, других за собой помышляя увлечь. И это, и всё, что в стихах его лучшего, толпа равнодушных и сонных зевак не видела из-за лорнета бурлючьего, из-за скопившихся в сплетнях клоак. Но были в России хорошие люди: действительно - соль её, цвет её, вкус. Их путь, как обычно, был скромен и труден. И дом небогат, и достаток негуст. Я знаю отлично: не ими одними спасён был тогдашней России содом. Но именно эти мне стали родными, с их вкусом, с их острым событий судом. Их пятеро было, бесстрашных головок, посмевших свой взгляд и сужденья иметь; отвергнувших путь ханжества и уловок, сумевших меж вОлков по-волчьи не петь. Сюда сходились все пути поэтов века нашего; меж них, блистательных пяти, свой луг рифмач выкашивал. Как пахнут этих трав цветы! Как молодо и зелено! Как будто бы с судьбой на «ты» им было стать повелено. Здесь Хлебников жил, здесь бывал Пастернак... Здесь - свежесть в дому служила. И Маяковского пятерня с их лёгкой рукой дружила. Взмывало солнце петухом в черёмуховых росах. Стояло время пастухом, опёршимся о посох. Здесь начинали жить стихом меж них - тяжёлокосых. Но мне одному лишь выпало счастье всю жизнь с ними видеться и общаться. Он, заходя к нам, угрюм и рассеян, добрел во всю своих глаз ширину, басил про себя: «Счастливый Асеев - сыскал себе этакую жену!» Я больше теперь никуда не хочу выходить из дому: пускай все люстры в лампах горят зажжены. Чего мне искать и глазами мелькать по-пустому, когда - ничего на свете нет нежнее моей жены. Я мало писал про неё: про плечи её молодые; про то, как она справедлива, доверчива и храбра; про взоры её голубые, про волосы золотые, про руки её, что сделали в жизни мне столько добра. Про то, как она страдает, не подавая вида; про то, как сердечно весел её ребяческий смех; про то, что её веселье, как и её обида, душевней и человечней из встреченных мною всех. Про то, как на помощь она приходит быстрее света, сама никогда не требуя помощи у других; про то, как она служила опорою для поэта, сама для себя не делая ни из кого слуги. И каждое свежего воздуха к коже касанье, и каждая ясного утра просторная тишина, и каждая светлая строчка обязана ей, Оксане, - которая из воспетых единственная жена! Четырнадцатый год «Что задумался, отец? Али больше не боец? Дай, затянем полковую, А затем - на боковую!» Хлебников Война разразилась внезапно, как ливень; свинцовой волной подступила ко рту... Был посвист снарядов и пуль заунывен, как взвывы тревожной лебёдки в порту. Ещё не успели из сумрака сонного ко лбу донести - окрестить - кулаки, как гибли уже под командой Самсонова рязанцы, владимирцы, туляки. Мы крови хлебнули, почувствовав вкус её на мирных, доверчивых, добрых губах. Мы сумрачно вторглись в Восточную Пруссию зелёной волной пропотелых рубах. И хоть мы не знали, в чём фокус, в чём штука, какая нам выгода и барыш, - но мы задержали движенье фон Клука, зашедшего правым плечом - на Париж! И хоть нами не было знамо и слыхано про рейнскую сталь, «цеппелины» и газ, но мы опрокинули планы фон Шлиффена, - как мы о нём, - знавшего мало о нас. Мы видели скупо за дымкою сизой, подставив тела под ревущую медь, но - снятые с фронта двенадцать дивизий позволили Франции уцелеть. Из всех обнародованных материалов тех сумрачных бестолковых годин - известно, как много Россия теряла. И всё ж мне припомнился новый один. Один из бесчисленных эпизодов, который невидимой силой идей приводит в движение массы народов, владеющих судьбами царств и людей. Министры - казну обирали. Шакальи фигуры их рвали у трупов куски. А парни с крестами - шагали, шагали, разбитые пополняя полки... Я ехал в вагоне, забритый и забранный в народную повесть, в большую беду. Я видел, как учащёнными жабрами держава дышала, как рыба на льду. Вагон третьеклассный. В нём - чуйки, тулупы, тенями подрагивающими под бросок, огарок оплывший и въедливый, глупый, нахально надсаживающийся голосок. Заученных слов не удержишь потока: «За матушку Русь! За крушенье врага!» А сверху глядела папаха, винтовка и туго бинтованная нога. Оратор захлёбывался, подбоченясь, про крест над Софией, про русский народ. Но хмуро и скучно глядел ополченец на пьющий и врущий без удержу рот. Оратор - ярился: «За серых героев! Наш дух православный - неутомим! Мы дружно сплотимся, усилья утроив, и диких тевтонов вконец разгромим!» Когда ж до «жидов» и до «социалистов» добрался казённых мастей пиджачок, - не то обнаружился просто в нём пристав, не то это поезд сделал толчок, но раненый ясно, отчётливо, строго, с какой-то брезгливостью ледяной

The script ran 0.002 seconds.