Николай Асеев - Маяковский начинается
- Отцы и дети [1936 - 1939 [1]
]
Известность произведения:
Низкая
1 2 3 4
Теперь
начать о Кручёных главу бы,
да страшно:
завоет журнальная знать...
Глядишь -
и читатель пойдёт на убыль,
а жаль:
о Кручёных надо бы знать!
Кто помнит теперь
о царёвой России?
О сером уезде,
о хамстве господ?
А эти -
по ней
вчетвером колесили
и видели
самый горелый испод.
И въелось в Кручёныха
злобное лихо
не помнящих роду
пьянчуг,
замарах...
Прочтите
лубочную «Дуньку Рубиху»
и «Случай с контрАгентом
в номерах».
Вы скажете -
это не литература!
Без суперобложек
и суперидей.
Вглядитесь -
там прошлая века натура
ползучих,
приплюснутых,
плоских людей.
Там страшная
простонародная сказка
в угарном удушье
бревенчатых стен;
полынная жалоба
ветра-подпаска
с кудрями,
зажатыми промеж колен.
Там всё:
и острожная сентиментальность,
и едкая,
серая соль языка,
который привешен,
не праздно болтаясь,
а время свидетельствовать
на века.
Наклеят:
«Он мелкобуржуазной стихии
лазейку тайком
прорывает в марксизм...»
Плохие чтецы вы,
и люди плохие,
как стиль ваш ни пышен,
и вид - ни форсист!
Вы тайно
под спудом
смакуете Джойса:
и гнил, дескать, в меру,
и остр ананас...
А то,
что в Кручёных
жар-птицею жжётся,
совсем не про это,
совсем не про нас.
Нет, врёте!
Рубиха вас разоблачает,
со всем вашим скарбом
прогорклым в душе.
Трактир ваш дешёвый
с подачею чая,
с приросшею к скважине
мочкой ушей.
Ловчите,
примеривайте,
считайте!
Ничем вас не сделать
смелей и новей -
весь круг мирозданья
сводящих к цитате -
подросших
лабазниковых сыновей.
Вы, впившиеся
в наши годы клещами,
бессмысленно вызубрившие азы,
защитного цвета
литые мещане,
сидевшие в норах
во время грозы.
Я твёрдо уверен:
триумф ваш недолог;
закончился круг
ваших тусклых затей;
вы - бредом припомнитесь,
точно педолог,
расти не пускавший
советских детей.
К примеру:
скажите, любезный Немилов,
вы - прочно привержены
к классике форм
и, стоя
у «Красной нови» у кормила,
решили,
что корень кормила - от «корм»?
Вы бодро тянули
к чернилам ручонку,
когда,
Либединского
выся до гор,
ворча,
Маяковскому ели печёнку;
ваш пафос -
не уменьшился с тех пор?
А впрочем,
что толку -
спросить его прямо?!
Он примется
с шумом цитаты листать.
Его наделила с рождения мама
румянцем таким,
что краснее не стать!
Так вот,
у таких и отцы были слизни;
их души тревожил
лишь шелест кушей.
А Вася Каменский -
возьми да и свистни
в заросшие волосом
дебри ушей.
Ух, и поднялось же:
«Разбой! Нигилисты!
Они против наших музеев и книг!»
Один - даже -
модный профессор речистый
«явленье антихриста»
выявил в них.
А свист был - весёлый,
заливистый,
резкий!
Как нос ни ворочай,
куда ни беги,
он рвался - за ставни,
за занавески,
дразня их:
«Комолые утюги!»
Тот свист был -
всему
прожитому до реди,
всему
пережёванному на зубах,
всему,
что свалялось в родные,
в соседи,
что пылью крутилось
в дорожных клубах.
Как вам рассказать
о тогдашней России?..
Отец мой
был Агентом страховым.
Уездом
пузатые сивки трусили.
И дом
упирался в поля -
слуховым.
И в самое детство
забытое, раннее -
я помню -
везде окружали меня
жестянки овальные:
«Страхование -
Российского общества -
от огня».
Слова у отца непонятны:
как полисы,
как дебет и кредит,
баланс и казна...
И я от них бегал
и прятался по лесу,
и в козны
с мальчишками дул допоздна.
А ночью
набат ударял...
И на голых
плечах,
что сбегались,
спросонья дрожа,
пустивши приплясывать
огненный сполох,
в полнеба плечом
упирался пожар.
Я видел,
как, брёвна обняв и облапив
и щёки мещанок зацеловав,
прервав стопудовье
зловещего храпа,
коробит огонь
жестяные слова.
«Российского общества»
плавилась краска,
угрюмые
рушились этажи...
И всё это было
как страшная сказка,
которую хочется пережить.
Я вырос
и стал бы, пожалуй, юристом.
А может - бандитом,
а может - врачом.
Но резкого зарева
блеском огнистым
я с детства был
взбужен
и облучён.
И первые слухи
о новом искусстве
мне в сердце толкнули,
как окрик: «Горим!»
В ответ им
безличье, безлюдье, безвкусье,
ничей с ними голос
несоизмерим.
В ответ им
беззубый,
безлюбый,
столетний
профессорски старческий вышамк:
«Назад!»
В ответ им
унылой,
слюнявою сплетней
доценты с процентами вкупе
грозят.
Язычат огнями
их перья и кисти,
пестреет от красок
цыганский их стан,
а против -
желтеют опавшие листья,
что стряхивает с холста
Левитан.
И тысячи
пламенной молодежи,
которая вечно
права и нова,
за ними идут,
отбивая ладоши,
глядеть,
как горят
жестяные слова!
Голос докатывается до Петербурга
Здесь город был.
Бессмысленный город...
Маяковский, «Человек»
Одесса грузила пшеницу,
Киев щерился лаврой,
Люди занимались
самым разнообразным трудом,
и никому не было дела
до этой яркой и ярой
юности,
которой был он
в будущее
ведом.
Однажды он ехал,
запутавшись в путанице
полей, магистралей,
губерний, лесов,
и в тряском вагоне
случайная спутница
укором к нему
обратила лицо:
«Маяковский!
Ведь вот вы - наедине -
и добрый и нежный,
а нА людях - грУбы».
В минутном молчанье
оледенев,
широкой усмешкой
раздвинулись губы:
«Хотите -
буду от мяса бешеный, -
и, как небо, меняя тона, -
хотите -
буду безукоризненно нежный,
не мужчина,
а облако в штанах!»
Как пишет он:
«Это было в Одессе» -
его приобщение
к облакам;
с ним жизнь начинала
чудить и кудесить,
пускать
по чужим любопытным рукам.
И как бы те ни были руки
изнежены,
и как бы ни прикасались легко, -
скорей
сквозь буран он продрался бы
снежный
по скату
соскальзывающих ледников.
Скорей бы
нагрудник
действительной грубости
и в горло -
действительный рёв мясника,
чем медная мелочь
общественной скупости,
к земле заставляющая
поникать.
Кто в том виноват?
Проследите по циклам.
Ни тот и ни этот,
ни эта, ни та.
Но горло замолкло,
и сердце поникло,
и щёки
свои изменили цвета.
Схватитесь за голову!
Как это вышло?
Себя разорить,
по кускам раздаря!
Срывайтесь со стен,
равнодушные числа,
ошибкою Гринвича
и календаря!..
Враги закудахчут:
«Он это - в Советском
Союзе
талант свой утратил на треть!»
Молчите!
Не вашим умам-недовескам
такого масштаба
дела рассмотреть!
Одесский конфликт -
лишь по «Облаку» ведом.
Но что там ни думай
и как ни судачь, -
в общественных битвах
привыкший к победам,
в делах своих личных
не звал он удач.
В напоре
привыкший
к ответным ударам,
по сборищам
мерявший звонкую речь, -
душою швыряться
привык он задаром
и комнатных слов
не сумел приберечь.
В толпе
аплодирующих и орущих,
среди пароходов и доков
в чести, -
он был,
как огромный
натруженный грузчик,
не знающий,
как себя
в лодке вести.
На руль приналяжешь -
все море хоть выпень,
за вёсла возьмёшься -
назад вороти!
Кружит и качает
всесветная кипень,
волна за кормой
и волна впереди.
Из города в город
швыряло, мотало,
на отмели чувства
валило - несло.
И вот
посреди островков
и кварталов
о невский гранит
обломало весло...
Холодом бронзовела
Летнего сада ограда,
пик над Адмиралтейством
вылоснился, остёр,
яснилась панорама
теперешнего Ленинграда,
тогдашнего Петербурга
холодный,
пустой простор.
Здесь люди жили
вежливо-глухи,
по пушке выравненные,
как на парад,
банкиры,
гвардейцы,
писатели,
шлюхи -
весь государственный
аппарат.
Торцы приглушали звуки.
Кругом залегли болота.
В тумане
влажнели ноздри
охранников и собак.
И скука сводила скулы,
как вежливая зевота,
в улыбку переходящая
на вышколенных губах...
Ты после узнал его
вооружённым,
когда он
в атаку,
по мокрым торцам,
лавиной «Путиловского»
и «Гужона»
пошёл
на ощеренный череп Дворца!
Тогда же
спешили - жили,
каждый своей дорогой,
от Выборгской - до Дворцовой,
от нищего - до туза.
И здесь протекало детство
в перспективе строгой
мальчика - Оставь Не Трогай
и девочки - В Ладонь Глаза.
Обычного типа
их было семейство,
картин и портьер
прописные тона;
их жизнь
повторялась
и длилась
совместно,
как в зеркале - зеркало,
в стену - стена.
Такие же тучи
клубились над нею,
такие ж обычаи,
правила,
дни.
Хоть мальчик был
сдержанней и холоднее,
но вместе
от всех отличались они -
правдивостью, что ли,
и резкостью вкуса,
упорством характера,
ясностью глаз,
уменьем на вещи
не взглядывать куцо,
не ставить
на жизненном почерке
клякс.
Бездонный провал Империи,
собор,
засосанный тиной;
на сёдлах
и на подпорках
качающийся закон,
и - вздыбленный
Медный Всадник...
Такую они картину
вседневно,
ежеминутно
могли наблюдать из окон...
И девочка выросла
в девушку.
По складу схожи
во многом, -
лишь глаз её круглых
и карих
больней по коже ожог...
В четырнадцать лет
совместно
они покончили
с богом.
И мальчик
среди одноклассников
вёл марксистский кружок.
Листки календарные
никли...
Из девушки выросла
женщина.
Вкус к жизни,
к её сердцевине,
был пробкой притёрт,
как духи.
Они сообща ненавидели
чинушество
и военщину.
Но что же любить прикажете?
Себя лишь самих
да стихи?
Она б
и на баррикады -
не дрогнула,
и под своды
угрюмого равелина...
Но не было баррикад.
Единственной баррикадой -
дымившие далью заводы
свинцовым грузом привычек
от них отделяла
река.
Они полюбили друг друга.
Но розно
с родною рукой
обручилась рука.
Она его
навеки -
яростно,
грозно,
а он её -
разумно,
ясно,
слегка.
И это взаимное
разновесье,
молекул и атомов
взвихренный ход,
грозил
рассверкаться
смертельною вестью
тому,
кто под тучу их крыши
взойдёт.
Что с ними случилось?
Общественный обруч
не смог уже сдерживать
бочку без дна:
семьи не устроишь,
судьбы не задобришь,
когда в ней
непрочная клёпка видна.
И эти,
любившие с детства друг друга, -
век раньше -
и не было б лучше жены,
и не было б мужа чудесней, -
из круга
им сродного
выбиты
и обречены!
И город
бездонных пучин
и провалов
над ними -
как призрак -
маячил и стыл;
и мелкою зыбью
Нева целовала
его
разведённые на ночь
мосты.
Центр и окраины
Так вот и буду
в Летном саду
пить мой утренний кофе.
Маяковский, «Человек»
Вот каким был
этот город.
Чопорный
и надменный.
Город
холодных взглядов,
кариатид,
дворцов.
Город казённых складов,
чувств
и монеты разменной,
где гробовщик надумал
в гости созвать
мертвецов.
Город -
кусок Европы,
выхоленный,
бесстыжий,
камнем
на сердце лёгший,
камнем -
на грудь страны.
Город,
в котором выжить -
значило то же,
что - выжать,
где проживёшь - без славы
и пропадёшь - без вины.
Хмурый,
на Финском взморье,
тёсанный
зорким зодчим,
полный химер и бредней,
тонких сукон и нитЕй.
Город
прямых проспектов,
не исключавших,
впрочем,
самых косых
душонок,
самых кривых
путей.
Выверенный впервые
в точности астролябий,
выметнувший в туманы
взлёт корабельных ростр;
выпяленный
двуглавый
в небе -
орёл остролапый,
выметнувшийся над миром
в полный петровский рост.
Вот по таким проспектам
окаменелой славы,
оледенелой речи,
выправки неживой
шёл
не согласный некто
с выспренностью державы,
будущего разведчик,
времени сторожевой...
Искрились
и сверкали
вспышки витрин
в тумане
словно хотели вызнать,
выведать на свету, -
сколько у вас
в запасе,
сколько у вас
в кармане,
сколько у вас
пылает
радужных на счету?
Рифмы его сверкали
глубью
бездонных граней.
Мысли метались
дичью
неприручённых строк.
Будущего виденья,
чётче, чем на экране,
требовали ускорить
свой наступавший срок.
Тотчас при появленье
высчитан и расчислен,
скупщиками валюты
в чём бы душа ни жива,
в чём бы ни бились мысли -
продано будет кому-то,
пущено на подкладку,
банты и кружева.
Как бы его обставить,
как бы его обжулить,
как бы его освоить,
выкроить,
утрясти?
Пасть на него раззявить,
глаз на него сощурить,
выгоду -
тем утроить, -
этим - на нет свести?
Люди
на Петроградской
мало стихов читали,
разве что песня
льнула
к Выборгской стороне...
Времени было -
только
чтоб обточить детали
да от хозяйских штрафов
злобу
топить в вине.
Если ж
теснило душу
горечью стародавней, -
выходы находились
в слове крутом, своём.
Хором летели в небо
саратовские «страданья».
«Сами себе сложили,
сами себе споём!»
Он их расслышал сразу,
эти огромные
в малом
жанре
слова и чувства,
стиснутые взаперти.
Он облучал их глазом,
крылья ртом расправлял им,
только не знал -
от Нарвской,
с Выборгской ль подойти?
Нет! - он решил. -
По центру
сразу ударить.
В темя -
силою небывалых
слов, представлений, чувств.
Плохо искать в искусстве
прибыль
процент к проценту.
Крупному разговору
сразу за них научусь!
Эти - его не знали.
Тусклое было время,
мало в оконце свету.
Как ему цену дашь?
Трётся промежду теми
в кофте жёлтого цвету,
дышит,
чегой-то пишет, -
барская, видно, блажь.
Некогда объясняться!
Выиграть темп - и в гущу!
...Вздыбилось.
...Флаги.
...Смеяться.
Взрывом - осколки слов!..
Вот как он очутился
между жующих
и лгущих,
чмокающих тунеядцев,
тысячных наглецов.
Литературной биржей,
биржи большой помельче,
был ресторанчик «Вена»,
пишущих лиц притон,
смесью цинизма
с желчью
вас обжигавший мгновенно,
всем
записным талантам
передававший тон.
Входит:
«Привет, арапы!»
Пальцев сжимают кончик,
хором:
«Ура! За здравье!
Шёл разговор о вас.
Нам бы у вас пора бы
выудить фельетончик,
мы бы немедля
вам бы
выписали аванс».
Так на корню закупая
соду,
поташ,
галеты,
гениев и гранаты,
нежность и рыбий клей,
чавкала туша тупая,
переводя
на котлеты
всё,
что имеет цену
для большинства людей.
А у него
лишь - кофты
яркость,
да ясность взгляда,
да ещё -
точно из тучи
низко плывущий гром.
Чёрт его знает, впрочем...
Может,
и это надо?
Купим на всякий случай.
Вдруг
наживёшь на нём?
Ёрники и подхалимы
вьются, точно налимы,
ходят вокруг да около,
мечутся по кривой.
Хайла свои разинув,
липнут неотразимо,
жабры топорщат -
метят
выскользнуть с-под него.
Синежурнальная сволочь,
купринские опивки,
пыль
Леониду Андрееву
слизывавшие с сапогов,
перья свои нацелив,
точно дикарские пики,
колют его,
идущего
через хребты веков.
А он на них шёл
молодым и глазастым,
на войско,
ведомое
силой рубля,
на них,
перекатывавшихся балластом
по трюмам державного корабля.
И всё,
чем земля
его сердце украсила,
всю силу искусства
в открытом бою
он двинул
против литературного прАсола,
в упор живописному шибаю.
Быть может,
им путь
был неправильно начат.
Но - видите,
что он
наделал потом!
И многие ль - больше
и вровень с ним - значат,
пошедшие
более лёгким путём?!
Первая трагедия
Я с сердцем ни разу до мая не дожили,
а в прожитой жизни
лишь сотый апрель есть.
Маяковский, «Облако в штанах»
В те дни,
вопреки всем преградам и проискам,
весна
на афиши взошла и подмостки:
какие-то люди
ставили в Троицком
впервые трагедию
«В. Маяковский».
В ней не было
доли
искусства шаблонного;
в ней всё -
неожиданность,
вздыбленность,
боль;
всё -
против тупого покроя
Обломова:
и автор,
игравший в ней
первую роль,
и грозный
цветастый
разлёт декораций,
какие
от бомбами брошенных слов,
казалось,
возьмут -
и начнут загораться,
сейчас же,
пока ещё действие шло.
Филонов,
без сна их писавший
три ночи,
не думал на них
наживать капитал,
не славы искал
запылённый веночек, -
тревогой и пламенем
их пропитал.
Теперь это
стало истории хламом,
куски декораций,
афиши...
А там - это было
единственным самым,
что ставило голову выше.
Теперь это
давняя перебранка,
с которой
и в книгу не сунусь.
А было -
периодом
Sturn’a und Drang’a,
боями
за право на юность!
Представьте:
туманный,
чиновный,
крахмальный
день,
не выходящий из ряда,
и в нём
неожиданно,
звонко,
нахально
гремящая буффонада.
Представьте себе
этот профиль столичный,
в крахмале
тугого зажима,
в испуге
на окрик насмешливо-зычный
повёрнутый недвижимо.
Представьте себе
эти вялые уши,
забитые ватой
привычных цитат,
глаза эти -
вексельной подписи суше,
мигающие
на густые цвета.
Часть публики аплодирует:
«Наши!»
Но бoльшая,
негодуя, свистит.
Зады
поднимают со стульев папаши,
волнуясь, взывают:
«Где скромность, где стыд?!»
Да, скромностью
наши
не отличались тут;
их шум
в добродетелях - подкачал:
ни скромности,
ни уваженья к начальству,
ко всякому
в корне
началу начал.
Но то, что казалось папашам
нахальством
и что трактовалось
как стиль буффонад, -
не явной ли стало
размолвкой с начальством:
истёрся
Россию вязавший канат!
Уже износились
смиренья традиции,
сошла позолота,
скоробился лак,
и стало
всё больше
в семействах родиться
бездельников,
неслухов,
немоляк.
Бездельем считалось
всё,
что - хоть постепенно,
хоть как бы ни скромно
и как ни малo -
примерного юношу
вверх по ступеням
общественной лестницы
не вело.
Бездельничество -
это всё,
что непрочно,
всё,
что не обвеяно
запахом щей,
не схоже с былым,
непривычно,
порочно
и - противоречит
порядку вещей.
Порядок же
явно пришёл
The script ran 0.002 seconds.