Поделиться:
  Угадай поэта | Поэты | Карта поэтов | Острова | Контакты

Николай Асеев - Маяковский начинается - Его университеты [1936 - 1939 [1] ]
Известность произведения: Низкая



1 2 3 4 5

Юношеству занятий масса. Грамматикам учим дурней и дур мы. Меня ж из 5-го вышибли класса. Пошли швырять в московские тюрьмы. Маяковский, «Люблю» Не мёд с молоком - положение вдовье. Поймёшь и научишься, что и к чему. «Отец нам в наследство оставил здоровье и образованье», - решили в дому. Но образованье тоже хромало: был вышиблен из гимназии сын, когда громоглавье девятого вала отгрянуло в эхе кавказских вершин. В обед не останется лишняя корка... Росли без особых надзоров и нянь. Сестру приняла на работу Трёхгорка - узор рисовать на дешёвую ткань. Недаром на Пресне искали квартирку - здесь день начинался не позже семи; направо - Трёхгорка, налево - Бутырки: удобно для небогатой семьи! Вторая сестра принята на почтамте... Он рос, от труда и нужды недалёк. О горах мечтал он, но горным мечтам тем пределом был низенький потолок. В семействе, чтоб сахар на лишнюю кружку хватал да не пялилось дно у корзин, сдавали задёшево комнатушку шумливым кочевьям студентов-грузин. То были упрямые революционеры, едва ль теоретики и вожаки: враспашку рубашки, вразмашку манеры, небритые скулы запавшей щеки. Они были раньше по семьям знакомы и близки по блеску сияющих глаз, и с ними вплотную водился - о ком мы ведём свой невыдуманный рассказ. Он строки запомнил: что - «годы и годы нужны, чтобы снова страну раскачать». Что ж делать? Семье ли умножить доходы? В партийную ль закопаться печать? Он чувствовал нетерпеливую силу, которая надвое душу рвала, которая тайной остаться просила и нa люди выброситься звала. Он начал стихами: «Закат над заводом пылает!» Но обыск семейство постиг, и пристав блистательный был этим одам редактором первым в Сущёвской части. Как бусы - один к одному денёчки земной ожерельем увешали шар, а ты - посиди, охладись в одиночке, смири свою молодость, радостность, жар. Тюремная музыка ржавого лязга, карболовый запах запятнанных стен, - такой была первая робкая ласка, идиллия юных лирических сцен. Он много там думал. И мир раскрывался ему - не жемчужною шуткой Ватто, не музыкой штраусовского вальса, а тенью решётки перевитой. Он много читал там. И старые басни не шли к его наново взятой судьбе, и жизнь толковалась сложней и опасней, и дни надвигались тесней и грубей. Стихи и брошюры, Некрасов и Бебель, тюремных проверок вседневная явь; не хочешь попасть в эту нежить и небыль - возьми себя в руки, мозги себе вправь. Ему присылали открытки: Билибин - узорные блюда, каличий костыль; он их перечитывал, безулыбен, вдвойне ненавидя их паточный стиль; они здесь вдвойне ему были похабны, - искусства, допущенного в тюрьме, собольи опушки, секиры, охабни: весь ложноклассический ассортимент. А люди вокруг торговали, служили, и каждый из них что-то смел и умел; им бабушки знатные ворожили, им слава сияла и город шумел. И вот он выходит. Но что это зА люди? Хоть глуп, да богат, хоть подлец, да делец. С такими скорее, чем брюки, засалите всю юность об жир их обвисших телес. Такие - с пелёнок, от самой купели и вплоть до отхода в последний ко сну - считали, тупели, копили, скупели, превыше всего почитая казну. С такими молчать, обвыкать, хороводиться? Сносить их полтинничный град оплеух? Так пусть уж живот подведёт безработица, чем блеск их зубов, их искусств, их наук! Москва колотила в булыжник копытами, клубилась в дымках подгородних равнин, шумела, гремела грошами добытыми, поты выжимая из мастеровни. И вот он выходит: большой, длиннолапый, обрызганный ледниковым дождём, под широкополой обвиснувшей шляпой, под вылощенным нищетою плащом. Вокруг никого. Лишь тюрьма за плечами. Фонарь к фонарю. За душой - ни гроша... Лишь пахнет Москва горячо калачами, да падает лошадь, боками дыша. Проба голоса Окном слуховым внимательно слушая, ловили крыши - что брошу в уши я. А после о ночи и друг о друге трещали, язык ворочая - флюгер. Маяковский, «Люблю» Едва углядев это юное пугало, учуяв, как свеж он и как моложав, Москва зашипела, завыла, заухала, листОвым железом тревогу заржав. Она поняла - с орлами на вышках, - что этот не из её удальцов; что дай ему только бульварами вышагать, и - жаром займётся Садовых кольцо. Она разглядела, какие химеры роятся в рискованном этом мозгу... И ну принимать чрезвычайные меры: круженье и грохот, азарт и разгул. Она угадала, что блеском вожацким лишь дай замахнуться перу-топору - поедут по площади Минин с Пожарским, и вкось закачается Спас на Бору. Лишь дай его громкосердечной замашке дойти до лампадного быта - жирка, все Вшивые горки и Сивцевы вражки пойдут вверх тормашки в века кувыркать! Тут - первогильдейский в ореховой раме мильон подбирает не дурой-губой, а этот - сговаривается с флюгерами и дружбу ведёт с водосточной трубой. Тут - чуйки подрезывать фрачным фасоном, к Европе равняться на сотни ладов, а этот - прислушивается к перезвонам идущих до сердца страны проводов. Она поняла, что такого не вымести, не вжать, не утиснуть в обычный объём; что этакой ярости и непримиримости не взять, не купить ни дубьём, ни рублём; что, как ни стругай его, - гладок и вылощен, не сядет он с краю за жирный пирог... И вот его в Строгановское училище засунула: в сумрак, в холсты, за порог. Авось! - полагала премудрая старица, - как там ни задирист он, как ни высок, - в художествах наших он сам переварится и красками выпустит выдумок сок. Бросай под шаги ему камни и брёвна, глуши его в звон сорока сороков, чтоб елось несытно, чтоб шлялось неровно, чтоб спалось несладко и неглубоко. Но нет, не согнуть его выдумке немощной и будущностью не сманить на заказ, и если наряд выполашивать не на что, он рвёт на рубаху московский закат. И жёлтая кофта пылает над ночью топочущей тупо толпы сюртуков; и всюду мелькают весёлые клочья, и голос глушит перезвон пятаков. (Но стоп! Вы вперёд забежали в азарте; перо обсушите и спрячьте в ножны; вы повесть на мелочь не разбазарьте, хотя и детали здесь - кровно важны.) Светлее, чем профессора и начальники, плетущие серенькой выучки сеть, ему улыбаются маки на чайнике и свежестью светится с вывески сельдь... Он всё это яркое взвихрил бы разом; он уличной жизнью и гулом влеком... И тут он знакомится с одноглазым, квадратным и яростным Бурлюком. То смесь была странного вкуса и сорта из магмы ещё не остывших светил; рождённый по виду для бокса, для спорта, он тонким искусствам себя посвятил. Искусственный глаз прикрывался лорнеткой; в сарказме изогнутый рот напевал, казалось, учтивое что-то; но едкой насмешкой умел убивать наповал. Они повстречались в училище... Сказку об них бы писать, а не повесть плести... И младший заметил, что чрез одноглазку тот многое мог примечать на пути... Пошли разговоры, иллюзии, планы, в чём крепость искусства, порыв и успех... Годов забродивших кипением пьяны, они походить не желали на всех. Тогда новолуньем всходил Северянин, опаловой дымкой болото прикрыв... Нет! Не мастихином в зубах ковырянье - искусство, - они порешили, - а - взрыв! И въявь убедившись, что их не пригнуло, что ими украшен не будет мильон, училище их из себя изрыгнуло: Кит Китыч не вынес двух сразу Ион. Однажды, - из памяти выпала дата; немало ночами бродилось двоим, - они направлялись к знакомым куда-то, к сочувственникам и прозелитам своим. «...А знаете, Додя! Припомнилось кстати... Один мой, не любящий книг и чернил, - во время отсидок в Бутырках, - приятель неглупый, послушайте, как сочинил: ...Багровый и белый... (Как голос раскатист!) ...Отброшен и скомкан... (Как тёпел и чист!) ...А чёрным... (Скорее к нему приласкайтесь!) ...Ладоням... (Скорей это время случись!)» Какою огромною мощью наполненный, волна его рябь переулков дробит!.. В нём - горечь недавних разгромов Японией и грохот гражданских неконченых битв. Какой-то прохожий на повороте шарахнулся в сумрак, подумавши: бред! Бурлюк обернулся: «Во-первых, вы врёте! Вы автор! И вы - гениальный поэт!» При входе - к знакомым, прямея в надменности, взревел, словно бронзу впечатавши в воске: «Мой друг, величайший поэт современности, Владимир Владимирович Маяковский». Себя на века утвердив в эрудитах, лорнетку, как вызов, вкруг пальца завил. «Теперь вы, Володичка, не подведите - старайтесь! Ведь я вас уже объявил!» С того началось... Политехникум, диспут, подвески вспотевшие люстровых призм... Москва не смогла залежать их и выслать - везде на афишах в сажень: ФУТУРИЗМ. И вот обнажённые, как на отрогах осыпавшихся, - на картинах без рам - бегущие сгустки людей многоногих, открытая внутренность будущих драм, смещённые плоскости, взрытые чувства, домов покачнувшихся свежий излом, вся яростность спектра, вся яркость искусства, которому в жизни не повезло. Газеты орали: «Их кисти - стамески!» У критиков спазмы: «Табун без удил!» К ним вскоре присоединился Каменский, Кручёных в истерику зал приводил. Что объединяло их? Ненависть к сытым, к напыщенной позе душонок пустых, к устою, к укладу, к отсеянным ситом привычкам, приличиям, правилам их. Он был среди них, очумелых от молний, шарахнувших в Пятом с потёмкинских рей; он чем-то серьёзным их споры наполнил, укрывшись под жёлтою кофтой своей. В них всё - и неслыханность пёстрой одёжи, несдержанность жестов, несогнутость плеч, - за ними - толпою поток молодёжи, а против них - «Русское слово» и «Речь». Но всё ж футуризм не пристал к нему плотно; ему предстояла дорога - не та; их пёстрые выкрики, песни, полoтна кружила истерика и пустота; искусство, разобранное на пружинки; железо империи евшая ржа; в вольерах искусства прыжки и ужимки «взбешённого мелкого буржуа». Но всё это сделалось ясно-понятно гораздо поздней и гораздо грозней. Тогда же мелькали неясные пятна во всей этой пёстрой, весёлой возне. Москва разгадала, Москва понимала, что нет на таких ни кольца, ни гвоздя, но люди не чувствовали нимало, какая меж них замелькала звезда. И вот, пошушукавшись по моленным, пошире открывши ворота застав, - она его вышвырнула коленом, афишами по стране распластав. Отцы и дети Теперь начать о Кручёных главу бы, да страшно: завоет журнальная знать... Глядишь - и читатель пойдёт на убыль, а жаль: о Кручёных надо бы знать! Кто помнит теперь о царёвой России? О сером уезде, о хамстве господ? А эти - по ней вчетвером колесили и видели самый горелый испод. И въелось в Кручёныха злобное лихо не помнящих роду пьянчуг, замарах... Прочтите лубочную «Дуньку Рубиху» и «Случай с контрАгентом в номерах». Вы скажете - это не литература! Без суперобложек и суперидей. Вглядитесь - там прошлая века натура ползучих, приплюснутых, плоских людей. Там страшная простонародная сказка в угарном удушье бревенчатых стен; полынная жалоба ветра-подпаска с кудрями, зажатыми промеж колен. Там всё: и острожная сентиментальность, и едкая, серая соль языка, который привешен, не праздно болтаясь, а время свидетельствовать на века. Наклеят: «Он мелкобуржуазной стихии лазейку тайком прорывает в марксизм...» Плохие чтецы вы, и люди плохие, как стиль ваш ни пышен, и вид - ни форсист! Вы тайно под спудом смакуете Джойса: и гнил, дескать, в меру, и остр ананас... А то, что в Кручёных жар-птицею жжётся, совсем не про это, совсем не про нас. Нет, врёте! Рубиха вас разоблачает, со всем вашим скарбом прогорклым в душе. Трактир ваш дешёвый с подачею чая, с приросшею к скважине мочкой ушей. Ловчите, примеривайте, считайте! Ничем вас не сделать смелей и новей - весь круг мирозданья сводящих к цитате - подросших лабазниковых сыновей. Вы, впившиеся в наши годы клещами, бессмысленно вызубрившие азы, защитного цвета литые мещане, сидевшие в норах во время грозы. Я твёрдо уверен: триумф ваш недолог; закончился круг ваших тусклых затей; вы - бредом припомнитесь, точно педолог, расти не пускавший советских детей. К примеру: скажите, любезный Немилов, вы - прочно привержены к классике форм и, стоя у «Красной нови» у кормила, решили, что корень кормила - от «корм»? Вы бодро тянули к чернилам ручонку, когда, Либединского выся до гор, ворча, Маяковскому ели печёнку; ваш пафос - не уменьшился с тех пор? А впрочем, что толку - спросить его прямо?! Он примется с шумом цитаты листать. Его наделила с рождения мама румянцем таким, что краснее не стать! Так вот, у таких и отцы были слизни; их души тревожил лишь шелест кушей. А Вася Каменский - возьми да и свистни в заросшие волосом дебри ушей. Ух, и поднялось же: «Разбой! Нигилисты! Они против наших музеев и книг!» Один - даже - модный профессор речистый «явленье антихриста» выявил в них. А свист был - весёлый, заливистый, резкий! Как нос ни ворочай, куда ни беги, он рвался - за ставни, за занавески, дразня их: «Комолые утюги!» Тот свист был - всему прожитому до реди, всему пережёванному на зубах, всему, что свалялось в родные, в соседи, что пылью крутилось в дорожных клубах. Как вам рассказать о тогдашней России?.. Отец мой был Агентом страховым. Уездом пузатые сивки трусили. И дом упирался в поля - слуховым. И в самое детство забытое, раннее - я помню - везде окружали меня жестянки овальные: «Страхование - Российского общества - от огня». Слова у отца непонятны: как полисы, как дебет и кредит, баланс и казна... И я от них бегал и прятался по лесу, и в козны с мальчишками дул допоздна. А ночью набат ударял... И на голых плечах, что сбегались, спросонья дрожа, пустивши приплясывать огненный сполох, в полнеба плечом упирался пожар. Я видел, как, брёвна обняв и облапив и щёки мещанок зацеловав, прервав стопудовье зловещего храпа, коробит огонь жестяные слова. «Российского общества» плавилась краска, угрюмые рушились этажи... И всё это было как страшная сказка, которую хочется пережить. Я вырос и стал бы, пожалуй, юристом. А может - бандитом, а может - врачом. Но резкого зарева блеском огнистым я с детства был взбужен и облучён. И первые слухи о новом искусстве мне в сердце толкнули, как окрик: «Горим!» В ответ им безличье, безлюдье, безвкусье, ничей с ними голос несоизмерим. В ответ им беззубый, безлюбый, столетний профессорски старческий вышамк: «Назад!» В ответ им унылой, слюнявою сплетней доценты с процентами вкупе грозят. Язычат огнями их перья и кисти, пестреет от красок цыганский их стан, а против - желтеют опавшие листья, что стряхивает с холста Левитан. И тысячи пламенной молодежи, которая вечно права и нова, за ними идут, отбивая ладоши, глядеть, как горят жестяные слова! Голос докатывается до Петербурга Здесь город был. Бессмысленный город... Маяковский, «Человек» Одесса грузила пшеницу, Киев щерился лаврой, Люди занимались самым разнообразным трудом, и никому не было дела до этой яркой и ярой юности, которой был он в будущее ведом. Однажды он ехал, запутавшись в путанице полей, магистралей, губерний, лесов, и в тряском вагоне случайная спутница укором к нему обратила лицо: «Маяковский! Ведь вот вы - наедине - и добрый и нежный, а нА людях - грУбы». В минутном молчанье оледенев, широкой усмешкой раздвинулись губы: «Хотите - буду от мяса бешеный, - и, как небо, меняя тона, - хотите - буду безукоризненно нежный, не мужчина, а облако в штанах!» Как пишет он: «Это было в Одессе» - его приобщение к облакам; с ним жизнь начинала чудить и кудесить, пускать по чужим любопытным рукам. И как бы те ни были руки изнежены, и как бы ни прикасались легко, - скорей сквозь буран он продрался бы снежный по скату соскальзывающих ледников. Скорей бы нагрудник действительной грубости и в горло - действительный рёв мясника, чем медная мелочь общественной скупости, к земле заставляющая поникать. Кто в том виноват? Проследите по циклам. Ни тот и ни этот, ни эта, ни та. Но горло замолкло, и сердце поникло, и щёки свои изменили цвета. Схватитесь за голову! Как это вышло? Себя разорить, по кускам раздаря! Срывайтесь со стен, равнодушные числа, ошибкою Гринвича и календаря!.. Враги закудахчут: «Он это - в Советском Союзе талант свой утратил на треть!» Молчите! Не вашим умам-недовескам такого масштаба дела рассмотреть! Одесский конфликт - лишь по «Облаку» ведом. Но что там ни думай и как ни судачь, - в общественных битвах привыкший к победам, в делах своих личных не звал он удач. В напоре привыкший к ответным ударам, по сборищам мерявший звонкую речь, - душою швыряться привык он задаром и комнатных слов не сумел приберечь. В толпе аплодирующих и орущих, среди пароходов и доков в чести, - он был, как огромный натруженный грузчик, не знающий, как себя в лодке вести. На руль приналяжешь - все море хоть выпень, за вёсла возьмёшься - назад вороти! Кружит и качает всесветная кипень, волна за кормой и волна впереди. Из города в город швыряло, мотало, на отмели чувства валило - несло. И вот посреди островков и кварталов

The script ran 0 seconds.