Поделиться:
  Угадай поэта | Поэты | Карта поэтов | Острова | Контакты

Николай Асеев - Маяковский начинается - Маяковский издали [1936 - 1939 [1] ]
Известность произведения: Низкая



1 2 3 4 5

Вам ли понять, почему я, спокойный, насмешек грозою душу на блюде несу к обеду идущих лет. С небритой щеки площадей стекая ненужной слезою, я, быть может, последний поэт. Маяковский, «Владимир Маяковский» (трагедия) К чему начинать историю снова? Не пачкай бумаги и время не трать! Но где же оно - первородное слово, которое сладко сто раз повторять? Теперь - эти всеми забытые встречи, рассвет наших взглядов и рань голосов, едва повернувшись, далёко-далече откинуло времени колесо. Тогда ещё чудо слыло монопланом, бульварами конка тащилась, звеня, и головы, масленные конопляным, в кружок - окружали повсюду меня. Москва грохотала тоскою булыжной, на дутых катили тузы по Тверской - торговой смекалкой, да прищурью книжной, да рыжей премудростью шулерской. Зеркальными гранями вывеска к вывеске, подъезды, засунутые на засов, и нищих, роящихся раной у Иверской, - обрубки, и струпья, и дыры носов. А там, где снега от заката зардели, где цепью гремели мордастые псы, - в лоскутное небо вперяли бордели закрытые ставки - как бельма слепцы. Солидные плеши, тугие утробы, алмазные цепи, блистанье крестов; в сиянии люстры, в мерцанье сугробы: земной и небесный сверкает престол. Империя! Ты отдавила нам плечи. Мы скинули тяжесть тупого ребра: свинцовые склепы, пудовые свечи, лабазы и склады лихого добра. Таков был пейзаж, что совался постыло повсюду нам в уши, в глаза и в сердца. Казалось, что семя ничто не растило, что время застыло в сугробах мерцать. В ряды их калашные к рылам суконным не лез я; к их истинам прописным не жался; их толстым слежалым законам не верил... Тогда-то я встретился с ним. Он шёл по бульвару, худой и плечистый, возникший откуда-то сразу, извне, высокий, как знамя, взметённое в чистой июньской несношенной голубизне. Похожий на рослого мастерового, зашедшего в праздник а богатый квартал, едва захмелевшего, чуть озорного, которому мир до плеча не хватал. Черты были крупны, глаза были ярки, и темень волос припадала к лицу, а руки - тяжёлые, - будто подарки ладонями кверху несли на весу. Какой-то гордящийся новой породой, отмеченный раньше не бывшей красой, весь широкоглазый и широкоротый, как горы, умытые нАсвеж росой... Я глянул откуда такие берутся? Крутой и упругий с затылка до пят!.. Быть может, с Казбека или с Эльбруса - так тело распластывает водопад? Тревожный, насмешливый и любопытный, весь нерастворимый на глаз и на слух, он враз отличался - какой-то обидной чертой превосходства над всем, что вокруг. Казалось, что каждая шутка и шалость всерьёз задевала по сердцу - одним; другие - с ним спорили и не соглашались и всё-таки вслед семенили за ним. Он взвил позвоночником флейту на споры, он полон был самых нежданных затей, он явно из сказки из той был, что в горы уводит - несчастных сограждан - детей. Сограждане ж были на совесть добротны; закат был - что иконостас - золотист. И как им понять было, что в оборотней детей превращать начинает флейтист?! Был девятьсот пятый - засвистан, затоптан, затёрт и засален по лавкам менял; и в розницу предан, и продан был оптом, и заслан - куда и Макар не гонял. То пастырь Кронштадтский, то Саровский инок взмывали в лученье крестов и вериг... Индусских учений обложки - в витринах, и тусклые блёстки огарочьих лиг. Глаза были плотно залеплены клейстером наследственных прав и жандармских облав. Картины елеем выписывал Нестеров из мироточивых сочившихся глав. Вы помните это: «Медведь и отшельник», пчелиных роёв примиренческий гул... И было неясно: медведь ли мошенник, мохнатого ль старец на мёде надул? А рядом - менады, наяды, дриады! «Царь Фёдор Иваныч», шаляпинский туш, концерты, концерты, поставки, подряды... Взъярилась российская дикая глушь! Их мануфактурных да бакалейных торговых домов поднимались ряды. И тщетно, казалось, прошли в поколеньях «Былое и думы» - следы и труды... Теперь Остроумовых да Востряковых английским проборам открылась тропа. А те, что Владимирским трактом в оковах пылили, - в потёмки ушли, запропав. Бороться с торгашьей лощёною шайкой? Сражаться с их Китайгородской стеной?! И красное знамя белесою чайкой на сереньком занавесе заменено. Тогда - вперерез, ни минуты не мешкав, в ответ их блудливым пожатиям плеч, в ответ ликвидаторским кислым усмешкам рванулась сухая горячая речь. Но речь эта - в пальцах подпольных, как порох, чернела на тонких рабочих листках, взрываясь в партийных разросшихся спорах, не всем и доступна была и близка. Всей будничной обыденщиной быта от праздных, пустых, наблюдающих глаз подполье партийное было укрыто, как шубой, широким сочувствием масс. И если в тиши, опасаясь провала, синеющие по-весеннему дни машинка гектографа копировала, не всякому в руки давались они. Угрюмый зрачок чрезвычайной охраны, морозящий оползень шарящих рук... И Блок Незнакомку уводит во храмы Нечаянной Радости вызвенеть звук. И вровень душеспасительным догмам, гастролям Кубелика, дыму кадил скулил в Камергерском расстроенный Штокман, И Сольнес-строитель на башню всходил. Да что там Кубелик и что там их Ибсен? Широкой натуре войти только в раж: Гогена с Матиссом - Морозовым выписан вагон! - чтоб москвич открывал вернисаж. Пусть краски их пышут, не глядя на зиму, пусть всюду звенит наш малиновый звон, сюда, к семихолмому Третьему Риму, приидут языци - мошне на поклон! Символики приторной липкая патока, о небе в алмазах бессильная грусть. А рядом - озимых заплатка к заплатке - двужильная да двухпольная Русь. А рядом - огромен, угрюм, неуютен край гиблых снегов да подсошных земель. И вот он - оттуда приходит Распутин и валит империю на постель! Знакомство с Москвой В детстве, может, на самом дне, десять найду сносных дней. Маяковский, «Про это» Но это - не думай - ещё не паденье; силён ещё взмёт усмирительных грив; московских окраин глухое гуденье, но это - ещё накипанье, - не взрыв. Парами наполненная наполовину, чуть приподымавшая крышку котла, кипела московская котловина, Россию прожёгшая в Пятом дотла. Начальство не гладило по головке, но небо синело, и солнце пекло; весной по лесам зацветали маёвки, гармонь голосила, звенело стекло. Тогда-то сюда перебралось семейство из-под Кутаиса - брат, сёстры и мать. Конечно, побольше достаток имейся - не стали б на Пресне подвал нанимать. Там - в Грузии светлой - как барсова шкура, пятнистые горы желтеют вдали; здесь - только Трёхгорная мануфактура с трудом поднимается от земли. Здесь всё по-иному - слова и объёмы развёрстанных чувств, привилегий, постов; здесь горы - названием Воробьёвы - топорщат горбы невысоких пластов. Народ сохраняет оценки и клички в названиях, данных хотя б не всерьёз; народа приметы, народа привычки - как оспины низко пронёсшихся гроз. Так - всё здесь из сердца высокое выкинь, здесь плоскости и низкопоклонству почёт; Ханжонков здесь властвует и Неуссихин; Неглинка-речонка под почвой течёт. Здесь - низкое солнце из хмари рассветной тускнеет в волокнах седых паутин; здесь - не указует перстом своим Тeтнульд бездонную глубь человечьих путин. Здесь - звёзды отсчитаны на копейки, и за воду платит по вёдрам район; а там если волны - без всякой опеки, а звёзды - так падают прямо в Рион! И голову здесь - задерёт ли затея, такие унылые видя места, - как к Хвамли, прикованному Прометею до самого солнца рукою достать? Впервой над Ламаншем взвивается Блерио... Мы - пялимся, хмуро скрививши губу, и сукна и мысли аршинами меряя, - в полёт вылетать? - не желаем - в трубу. Напрасно подняться старается Уточкин... «Пущай отличается в этом Париж!» «Купец не пойдёт на подобные шуточки: пускать капиталы на воздух...» «Шалишь!» А впрочем - что толку в летательном зуде? Так век просидишь в затрапезном углу. Отец схоронён. Выходить надо в люди. Заплатами мать начищает иглу. На сердце - копытом ступает забота. Померкни! И плечи ссутуль и согни... Но он вспоминает забытое что-то, какие-то выстрелы, крики, огни... Миндаль в Кутаисе торжественно розов... Едва наступает цветенья число - дуреют с восторга гудки паровозов, и кажется - небо на землю сошло. Под небом таким не согнёшься дугою; здесь - грудь разверни и до донца дыши. В такое - растёшь и повадкой тугою, и взором, и каждым движеньем души. Так рос он, задира и затевала, с башкою - на звёзды, с грозой - на дому, и первые знанья преподавала сестра Джапаридзе Алёши ему. Так славься ж, глухое селенье Багдади! Тяжёлые грозди, орешник и граб, принёсшие горсти такой благодати, такой открывавшие глазу масштаб. Так славьтесь же, люди весёлой долины, дышавшие мужеством и прямотой! И вы, неподкупные гор исполины, лицо обдававшие свежей водой. Но слава ещё далека... И, сощуря глазёнки, он солнце вбирает за нас. Он влазит в огромные жерла чуури опробовать голоса резонанс. И гулко трубят глинобитные недра, и слушают уши предгорных пород о том, как «...суров был король дон Педро!» и как «...трепетал его народ!» Ответрилось детство в садах Имеретии... Под сердцем навеки, гроза, затаись! И девятьсот пятого залпами встретили подростка - гимназия и Кутаис. Он дружбу ведёт с громовыми ударами. Он чем-то заполнен и затаён. Он помнит, как Гурия билась с жандармами, как против царя бунтовал батальон. Он ветром восстаний спелёнут и выпоен. Он слышал свободы горячую речь. Он ищет на Пресне отметин и выбоин, какие в горах просверлила картечь. Его университеты Юношеству занятий масса. Грамматикам учим дурней и дур мы. Меня ж из 5-го вышибли класса. Пошли швырять в московские тюрьмы. Маяковский, «Люблю» Не мёд с молоком - положение вдовье. Поймёшь и научишься, что и к чему. «Отец нам в наследство оставил здоровье и образованье», - решили в дому. Но образованье тоже хромало: был вышиблен из гимназии сын, когда громоглавье девятого вала отгрянуло в эхе кавказских вершин. В обед не останется лишняя корка... Росли без особых надзоров и нянь. Сестру приняла на работу Трёхгорка - узор рисовать на дешёвую ткань. Недаром на Пресне искали квартирку - здесь день начинался не позже семи; направо - Трёхгорка, налево - Бутырки: удобно для небогатой семьи! Вторая сестра принята на почтамте... Он рос, от труда и нужды недалёк. О горах мечтал он, но горным мечтам тем пределом был низенький потолок. В семействе, чтоб сахар на лишнюю кружку хватал да не пялилось дно у корзин, сдавали задёшево комнатушку шумливым кочевьям студентов-грузин. То были упрямые революционеры, едва ль теоретики и вожаки: враспашку рубашки, вразмашку манеры, небритые скулы запавшей щеки. Они были раньше по семьям знакомы и близки по блеску сияющих глаз, и с ними вплотную водился - о ком мы ведём свой невыдуманный рассказ. Он строки запомнил: что - «годы и годы нужны, чтобы снова страну раскачать». Что ж делать? Семье ли умножить доходы? В партийную ль закопаться печать? Он чувствовал нетерпеливую силу, которая надвое душу рвала, которая тайной остаться просила и нa люди выброситься звала. Он начал стихами: «Закат над заводом пылает!» Но обыск семейство постиг, и пристав блистательный был этим одам редактором первым в Сущёвской части. Как бусы - один к одному денёчки земной ожерельем увешали шар, а ты - посиди, охладись в одиночке, смири свою молодость, радостность, жар. Тюремная музыка ржавого лязга, карболовый запах запятнанных стен, - такой была первая робкая ласка, идиллия юных лирических сцен. Он много там думал. И мир раскрывался ему - не жемчужною шуткой Ватто, не музыкой штраусовского вальса, а тенью решётки перевитой. Он много читал там. И старые басни не шли к его наново взятой судьбе, и жизнь толковалась сложней и опасней, и дни надвигались тесней и грубей. Стихи и брошюры, Некрасов и Бебель, тюремных проверок вседневная явь; не хочешь попасть в эту нежить и небыль - возьми себя в руки, мозги себе вправь. Ему присылали открытки: Билибин - узорные блюда, каличий костыль; он их перечитывал, безулыбен, вдвойне ненавидя их паточный стиль; они здесь вдвойне ему были похабны, - искусства, допущенного в тюрьме, собольи опушки, секиры, охабни: весь ложноклассический ассортимент. А люди вокруг торговали, служили, и каждый из них что-то смел и умел; им бабушки знатные ворожили, им слава сияла и город шумел. И вот он выходит. Но что это зА люди? Хоть глуп, да богат, хоть подлец, да делец. С такими скорее, чем брюки, засалите всю юность об жир их обвисших телес. Такие - с пелёнок, от самой купели и вплоть до отхода в последний ко сну - считали, тупели, копили, скупели, превыше всего почитая казну. С такими молчать, обвыкать, хороводиться? Сносить их полтинничный град оплеух? Так пусть уж живот подведёт безработица, чем блеск их зубов, их искусств, их наук! Москва колотила в булыжник копытами, клубилась в дымках подгородних равнин, шумела, гремела грошами добытыми, поты выжимая из мастеровни. И вот он выходит: большой, длиннолапый, обрызганный ледниковым дождём, под широкополой обвиснувшей шляпой, под вылощенным нищетою плащом. Вокруг никого. Лишь тюрьма за плечами. Фонарь к фонарю. За душой - ни гроша... Лишь пахнет Москва горячо калачами, да падает лошадь, боками дыша. Проба голоса Окном слуховым внимательно слушая, ловили крыши - что брошу в уши я. А после о ночи и друг о друге трещали, язык ворочая - флюгер. Маяковский, «Люблю» Едва углядев это юное пугало, учуяв, как свеж он и как моложав, Москва зашипела, завыла, заухала, листОвым железом тревогу заржав. Она поняла - с орлами на вышках, - что этот не из её удальцов; что дай ему только бульварами вышагать, и - жаром займётся Садовых кольцо. Она разглядела, какие химеры роятся в рискованном этом мозгу... И ну принимать чрезвычайные меры: круженье и грохот, азарт и разгул. Она угадала, что блеском вожацким лишь дай замахнуться перу-топору - поедут по площади Минин с Пожарским, и вкось закачается Спас на Бору. Лишь дай его громкосердечной замашке дойти до лампадного быта - жирка, все Вшивые горки и Сивцевы вражки пойдут вверх тормашки в века кувыркать! Тут - первогильдейский в ореховой раме мильон подбирает не дурой-губой, а этот - сговаривается с флюгерами и дружбу ведёт с водосточной трубой. Тут - чуйки подрезывать фрачным фасоном, к Европе равняться на сотни ладов, а этот - прислушивается к перезвонам идущих до сердца страны проводов. Она поняла, что такого не вымести, не вжать, не утиснуть в обычный объём; что этакой ярости и непримиримости не взять, не купить ни дубьём, ни рублём; что, как ни стругай его, - гладок и вылощен, не сядет он с краю за жирный пирог... И вот его в Строгановское училище засунула: в сумрак, в холсты, за порог. Авось! - полагала премудрая старица, - как там ни задирист он, как ни высок, - в художествах наших он сам переварится и красками выпустит выдумок сок. Бросай под шаги ему камни и брёвна, глуши его в звон сорока сороков, чтоб елось несытно, чтоб шлялось неровно, чтоб спалось несладко и неглубоко. Но нет, не согнуть его выдумке немощной и будущностью не сманить на заказ, и если наряд выполашивать не на что, он рвёт на рубаху московский закат. И жёлтая кофта пылает над ночью топочущей тупо толпы сюртуков; и всюду мелькают весёлые клочья, и голос глушит перезвон пятаков. (Но стоп! Вы вперёд забежали в азарте; перо обсушите и спрячьте в ножны; вы повесть на мелочь не разбазарьте, хотя и детали здесь - кровно важны.) Светлее, чем профессора и начальники, плетущие серенькой выучки сеть, ему улыбаются маки на чайнике и свежестью светится с вывески сельдь... Он всё это яркое взвихрил бы разом; он уличной жизнью и гулом влеком... И тут он знакомится с одноглазым, квадратным и яростным Бурлюком. То смесь была странного вкуса и сорта из магмы ещё не остывших светил; рождённый по виду для бокса, для спорта, он тонким искусствам себя посвятил. Искусственный глаз прикрывался лорнеткой; в сарказме изогнутый рот напевал, казалось, учтивое что-то; но едкой насмешкой умел убивать наповал.

The script ran 0 seconds.