Поделиться:
  Угадай поэта | Поэты | Карта поэтов | Острова | Контакты

Федерико Гарсиа Лорка - Цыганское романсеро [1924 - 1927]
Язык оригинала: Испанский
Известность произведения: Средняя
Метки: Поэма, Сборник


1 2

Романс о луне, луне Перевод А. Гелескула Луна в цыганскую кузню вплыла жасмином воланов. И смотрит, смотрит ребенок, и глаз не сводит, отпрянув. Луна закинула руки и дразнит ветер полночный своей оловянной грудью, бесстыдной и непорочной. – Луна, луна моя, скройся! Если вернутся цыгане, возьмут они твое сердце и серебра начеканят. – Не бойся, мальчик, не бойся, взгляни, хорош ли мой танец! Когда вернутся цыгане, ты будешь спать и не встанешь. – Луна, луна моя, скройся! Мне конь почудился дальний. – Не трогай, мальчик, не трогай моей прохлады крахмальной! Летит запоздалый всадник и бьет в барабан округи. На ледяной наковальне сложены детские руки. Прикрыв печальные веки, одни в ночной глухомани, из-за олив выходят бронза и сон – цыгане. Где-то сова зарыдала — так безутешно и тонко! За ручку в темное небо луна уводит ребенка. Вскрикнули в кузне цыгане, замерло эхо в горниле… А ветры пели и пели. А ветры след хоронили. Пресьоса и ветер Пергаментною луною Пресьоса звенит беспечно, среди хрусталей и лавров бродя по тропинке млечной. И, бубен ее заслыша, бежит тишина в обрывы, где море в недрах колышет полуночь, полную рыбы. На скалах солдаты дремлют в беззвездном ночном молчанье на страже у белых башен, в которых спят англичане. А волны, цыгане моря, играя в зеленом мраке, склоняют к узорным гротам сосновые ветви влаги… Пергаментною луною Пресьоса звенит беспечно. И обортнем полночным к ней ветер спешит навстречу. Святым Христофором вырос нагой великан небесный — и мех колдовской волынки, поет голосами бездны. – О, дай мне скорей, цыганка, откинуть подол твой белый! Раскрой в моих древних пальцах лазурную розу тела! Пресьоса роняет бубен и в страхе летит, как птица. За нею косматый ветер с мечом раскаленным мчится. Застыло дыханье моря, забились бледные ветви, запели флейты ущелий, и гонг снегов им ответил. Пресьоса, беги, Пресьоса! Все ближе зеленый ветер! Пресьоса, беги, Пресьоса! Он ловит тебя за плечи! Сатир неземного леса в зарницах нездешней речи… Пресьоса, полная страха, бежит по крутым откосам к высокой, как сосны, башне, где дремлет английский консул. Дозорные бьют тревогу, и вот уже вдоль ограды, к виску заломив береты, навстречу бегут солдаты. Несет молока ей консул, спешит унять лихорадку стаканчиком горькой водки, но ей без того несладко. Она и словечка молвить не может от слез и дрожи. А ветер верхом на кровле, хрипя, черепицу гложет. Схватка В токе враждующей крови над котловиной лесною нож альбасетской работы засеребрился блесною. Отблеском карты атласной луч беспощадно и скупо высветил профили конных и лошадиные крупы. Заголосили старухи в гулких деревьях сьерры. Бык застарелой распри ринулся на барьеры. Черные ангелы стелют снежную пряжу по скалам. Черными крыльями стынет сталь с альбасетским закалом. Монтилец Хуан Антоньо листом покатился палым. В лиловых ирисах тело, над левой бровью – гвоздика. И огненный крест венчает дорогу смертного крика. Судья с отрядом жандармов идет масличной долиной. А кровь змеится и стонет немою песней змеиной. – Так повелось, сеньоры, с первого дня творенья. В Риме троих недочтутся и четверых в Карфагене. Полная бреда смоковниц и отголосков каленых, заря без памяти пала к ногам израненных конных. И ангел черней печали тела окропил росою. Ангел с оливковым сердцем и смоляною косою. Сомнамбулический романс Любовь моя, цвет зеленый. Зеленого ветра всплески. Далекий парусник в море, далекий конь в перелеске. Ночами, по грудь в тумане, она у перил сидела — серебряный иней взгляда и зелень волос и тела. Любовь моя, цвет зеленый. Лишь месяц цыганский выйдет, весь мир с нее глаз не сводит — и только она не видит. Любовь моя, цвет зеленый. Скользнули потемки в воду, серебряный иней звездный торит дорогу восходу. Смоковница чистит ветер наждачной своей листвою. Гора одичалой кошкой встает, ощетиня хвою. Но кто придет? И откуда? Навеки все опустело — и снится горькое море ее зеленому телу. – Земляк, я коня лихого сменял бы на эту кровлю, седло – на зеркальце милой и нож – на край изголовья. Земляк, я из дальней Кабры иду, истекая кровью. – Будь воля на то моя, была бы и речь недолгой. Да я-то уже не я, и дом мой уже не дом мой. – Земляк, на стальной кровати с голландскою простынею хочу умереть, как люди, оплаканные роднею. Не видишь ты эту рану от горла и до ключицы? – Все кровью пропахло, парень, и кровью твоей сочится, а грудь твоя в темных розах и смертной полна истомой. Но я-то уже не я, и дом мой уже не дом мой. – Так дай хотя бы подняться на ту высокую крышу! К перилам лунного света, туда, где море услышу. И поднялись они оба к этим перилам зеленым. И след остался кровавый. И был от слез он соленым. Фонарики тусклой жестью блестели в рассветной рани. И сотней стеклянных бубнов был утренний сон изранен. Любовь моя, цвет зеленый. Зеленого ветра всплески. И вот уже два цыгана стоят у перил железных. Полынью, мятой и желчью дохнуло с дальнего кряжа. – Где же, земляк, она, – где же горькая девушка наша? Столько ночей дожидалась! Столько ночей серебрило темные косы, и тело, и ледяные перила! Из зеркала водяного, качаясь, она глядела — серебряный иней взгляда и зелень волос и тела. Баюкала зыбь цыганку, и льдинка луны блестела. И ночь была задушевной, как тихий двор голубиный, когда патруль полупьяный вбежал, сорвав карабины… Любовь моя, цвет зеленый. Зеленого ветра всплески. Далекий парусник в море, далекий конь в перелеске. Романс о черной тоске Петух зарю высекает, звеня кресалом каленым, когда Соледад Монтойя спускается с гор по склонам. Желтая медь ее тела пахнет конем и туманом. Груди, черней наковален, стонут напевом чеканным. – Кого, Соледад, зовешь ты и что тебе ночью надо? – Зову я кого зовется, — не ты мне вернешь утрату. Искала я то, что ищут, — себя и свою отраду. – О Соледад, моя мука! Ждет море коней строптивых, и кто удила закусит — погибнет в его обрывах. – Не вспоминай о море! Словно могила пустая, стынут масличные земли, черной тоской порастая. – О Соледад, моя мука! Что за тоска в этом пенье! Плачешь ты соком лимона, терпким от губ и терпенья. – Что за тоска!.. Как шальная бегу и бьюсь я о стены, и плещут по полу косы, змеясь от кухни к постели. Тоска!.. Смолы я чернее и черной тьмою одета. О юбки мои кружевные! О бедра мои – страстоцветы! – Омойся росой зарянок, малиновою водою, и бедное свое сердце смири, Соледад Монтойя… Плеснули певчие реки крылом листвы и зенита. Новорожденное утро цветами тыквы повито. Тоска цыган вековая чиста и так одинока! Тоска иного рассвета и потайного истока… Неверная жена И в сумерках на излуку увел я жену чужую, а думал найти подругу. То было ночью Сант-Яго, и, словно сговору рады, в округе огни погасли и замерцали цикады. Я сонных грудей коснулся, последний проулок минув, и жарко они раскрылись кистями ночных жасминов. А юбки, шурша крахмалом, в ушах у меня дрожали, как шелковая завеса, раскромсанная ножами. Врастая в безлунный сумрак, ворчали деревья глухо, и дальним собачьим лаем за нами гналась округа… За голубой ежевикой у тростникового плеса я в белый песок впечатал ее смоляные косы. Я сдернул шелковый галстук. Слетела шаль ее следом. Легли четыре корсажа, На мой ремень с пистолетом. Ее жасминная кожа светилась жемчугом теплым, нежнее лунного света, когда он льется по стеклам. А бедра ее метались, как пойманные форели, то лунным холодом стыли, то белым огнем горели. И лучшей в мире дорогой до первой утренней птицы меня несла этой ночью атласная кобылица… Тому, кто слывет мужчиной, нескромничать не пристало, и я повторять не стану слова, что она шептала. В песчинках и поцелуях она ушла на рассвете. Кинжалы трефовых лилий вдогонку рубили ветер. Я вел себя так, как должно, цыган до смертного часа. Я дал ей ларец на память и больше не стал встречаться. Поверил я обещаньям, когда повел на излуку. Но лгунья была замужней, а я ведь искал подругу. Цыганка-монахиня Безмолвье мирта и мела. И мальвы в травах ковровых. Она левкой вышивает на желтой ткани покрова. Кружится свет семиперый над серою сетью лампы. Собор, как медведь цыганский, ворчит, поднимая лапы. А шьет она так красиво! Склонясь над иглой в экстазе, всю ткань бы она покрыла цветами своих фантазий! Какие банты магнолий в росинках блесток стеклянных! Как лег на складки покрова узор луны и шафрана! Пять апельсинов с кухни дохнули прохладой винной. Пять сладостных ран Христовых из альмерийской долины. В зрачках раздвоился всадник и сник за стеклом оконным. Тугую грудь колыхнуло последним отзвуком конным. И от далеких нагорий с дымною мглой по ущельям сжалось цыганское сердце, полное медом и хмелем. Как накренилась равнина и полыхнула закатом! Как запрокинулись реки и понесли к перекатам!.. Но снова цветы на ткани, И, по-вечернему кроткий, в шахматы с ветром играет свет за оконной решеткой. Сан-Мигель. Гранада Горы, и горы, и горы, и на горах полусонных мулы и тени от мулов, грузные, словно подсолнух. В вечных потемках ущелий взгляд их теряется грустно. Хрустом соленых рассветов глохнут воздушные русла. У белогривого неба ртутные очи померкли, дав холодеющей тени успокоение смерти. И, чтоб никто их не трогал, стынут, безумны и голы, стужей повитые реки, горы, и горы, и горы… В тиши своей голубятни, на башне в зелени хмеля кольцом огней опоясан высокий стан Сан-Мигеля. В руке полночные стрелки спаяв меча крестовиной, ручной архангел рядится в пернатый гнев соловьиный. Дыша цветочным настоем, в тоске по свежим полянам эфеб трехтысячной ночи поет в ковчеге стеклянном. Танцует ночное море поэму балконов лунных. Сменила тростник на шепот луна в золотых лагунах. Красотки, соря лузгою, стекаются к парапетам. Во мраке смутные крупы подобны медным планетам. Гуляет знать городская, и дамы с грустною миной, смуглея, бредят ночами своей поры соловьиной. И на торжественной мессе, слепой, лимонный и хилый, мужчин и женщин с амвона корит епископ Манилы. Один Сан-Мигель на башне покоится среди мрака, унизанный зеркалами и знаками зодиака, — владыка нечетных чисел и горних миров небесных в берберском очарованье заклятий и арабесок. Сан-Рафаэль. Ко́рдова I Сумрачно стынут повозки за тростниками, где струи ластятся к римскому торсу, мрамор нагой полируя. Гвадалквивир вереницей катит их в зеркале светлом по грозовым отголоскам и гравированным веткам. И, доплетая циновки, дети о горестях мира поют у старых повозок, во тьме затерянных сиро. Но Ко́рдову не печалят ни мир, ни его обманы, и как ни возводит сумрак затейливые туманы — нетленной стопою мрамор впечатан в откос песчаный. И хрупким узором жести дрожат лепестки флюгарок на серой завесе бриза поверх триумфальных арок. И десять вестей Нерея мостами спешат к атланту, пока сквозь проломы вносят табачную контрабанду. II Одна лишь речная рыбка иглой золотой сметала Ко́рдову ласковых плавней с Ко́рдовою порталов. Сбрасывают одежды дети с бесстрастным видом; тоненькие Мерлины, ученики Товита, они золотую рыбку лукавой загадкой бесят, самой предлагая выбрать вино или полумесяц. Но рыбка их заставляет, туманя мрамор холодный, перенимать равновесье у одинокой колонны, где сарацинский архангел, блеснув чешуей доспеха, когда-то в волнах гортанных обрел колыбель и эхо… Одна золотая рыбка. Две Ко́рдовы под луною. Расколотая теченьем наедине с неземною. Сан-Габриэль. Севилья I Высокий и узкобедрый, стройней тростников лагуны, идет он, кутая тенью глаза и грустные губы; поют горячие вены серебряною струною, а кожа в ночи мерцает, как яблоки под луною. И туфли мерно роняют в туманы лунных цветений два такта грустных и кратких как траур облачной тени. И нет ему в мире равных — ни пальмы в песках кочевий, ни короля на троне, ни в небе звезды вечерней. Когда над яшмовой грудью лицо он клонит в моленье, ночь на равнину выходит, чтобы упасть на колени. И укротителя горлиц, чуждого ивам печальным, Сан-Габриэля встречают звоном гитар величальным. – Когда в материнском лоне зальется дитя слезами, ты вспомни про тех цыганок, что бисер тебе низали! II Анунсиасьон де лос Рейес окраиною ночною проходит, кутая плечи, лохмотьями и луною. И с лилией и улыбкой Хиральды прекрасный правнук, стоит Габриэль-архангел — и нет ему в мире равных. Таинственные цикады по бисеру замерцали. А звезды по небосклону рассыпались бубенцами. – О Сан-Габриэль, трикратно меня пронизало счастье! Сиянье твое жасмином мои холодит запястья. – Пошли тебе Бог отраду, о смуглое чудо света! Дитя у тебя родится прекрасней ночного ветра. – Ай, свет мой, Габриэлильо! Ай, Сан-Габриэль пресветлый! Сплела б тебе в изголовье гвоздики и горицветы! – Пошли тебе Бог отраду, звезда под бедным нарядом! Найдешь ты в груди сыновней три раны с родинкой рядом. – Ай, свет мой, Габриэлильо! Ай, Сан-Габриэль пресветлый! Как ноет под левой грудью, теплом молока согретой! – Пошли тебе Бог отраду, сто внуков на ста престолах! Твои горючие очи тоскливей пустошей голых. Дитя запевает в лоне у матери изумленной. Дрожит в голосочке песня миндалинкою зеленой. Архангел растаял в небе над улицами пустыми… А звезды на небосклоне бессмертниками застыли. Как схватили Антоньито Эль Камборьо на севильской дороге Антоньо Торрес Эредья, Камборьо в третьем колене, шел с веткой ивы в Севилью смотреть быков на арене. И были зеленолунны его смуглоты отливы. Блестело, упав на брови, крыло вороненой гривы. Лимонов на полдороге нарвал он в тени привала и долго бросал их в воду, пока золотой не стала. И где-то на полдороге, под тополем на излуке, ему впятером жандармы назад заломили руки. День отступает к морю, закат на плечо набросив, и стелет багряный веер поверх ручьев и колосьев. И снится ночь Козерога оливам пустоши жгучей, а конный ветер гарцует, будя свинцовые кручи. Антоньо Торрес Эредья, Камборьо в третьем колене, среди пяти треуголок бредет без ветки как пленник. Антоньо! И это ты? Да будь ты цыган на деле, здесь пять бы ключей багряных, стекая с ножа, запели! И ты еще сын Камборьо? Подкинут ты в колыбели! Один на один со смертью, бывало, в горах сходились. Да вывелись те цыгане! И пылью ножи покрылись… Открылся засов тюремный, едва только девять било. А пятерым жандармам ситро подкрепило силы. Закрылся засов тюремный, едва только девять било… А небо в ночи сверкало, как круп вороной кобылы! Смерть Антоньито Эль Камборьо Замер за Гвадалквивиром смертью исторгнутый зов. Взмыл окровавленный голос в вихре ее голосов. Рвался он раненым вепрем, бился у ног на песке, взмыленным телом дельфина взвился в последнем броске; вражеской кровью омыл он свой кармазинный платок. Но было ножей четыре, и выстоять он не мог. И той порой, когда звезды ночную воду калят, когда плащи горицветов дурманят сонных телят, древнего голоса смерти замер последний раскат. Антоньо Торрес Эредья, прядь – вороненый виток, зеленолунная смуглость, голоса алый цветок! Кто напоил твоей кровью этот сыпучий песок? – Четверо братьев Эредья мне приходились сродни. То, что другому прощалось, мне не простили они — и туфли цвета коринки, и то, что перстни носил, и что меня на оливках с жасмином Бог замесил. – Ай, Антоньито Камборьо, лишь королеве под стать! Вспомни Пречистую Деву — время пришло умирать. – Ай, Федерико Гарсиа, оповести патрули! Я, как подрезанный колос, больше не встану с земли. Он умер, голову вскинув и рану зажав рукой. Живая медаль – и миру второй не отлить такой. Под голову лед подушки кладет ему серафим. И смуглых ангелов руки зажгли лампаду над ним. И когда четверо братьев въехали в город ночной, Гвадалквивир отголоски смертной повил тишиной. Загубленный любовью – Что же там светится ночью так высоко и багрово? – Сынок, одиннадцать било, пора задвинуть засовы. – Четыре огня все ярче — и глаз отвести нет мочи. – Наверно, медную утварь там чистят до поздней ночи. Чесночная долька ртути, тускнела луна от боли, роняя желтые кудри на желтые колокольни. По улицам кралась полночь, стучась у закрытых ставней, а следом за ней собаки гнались стоголосой стаей, и винный янтарный запах блуждал, над террасой тая. Сырая осока ветра и старческий шепот тени под ветхою аркой ночи будили гул запустенья. Уснули волы и розы. И только в оконной створке четыре огня взывали, как гневный Святой Георгий. Грустили невесты-травы, а кровь застывала коркой, как сорванный мак, сухою, как юные бедра, горькой. Рыдали седые реки, в туманные горы глядя, и в замерший миг вплетали обрывки имен и прядей. А ночь квадратной и белой была от стен и балконов. Цыгане и серафимы коснулись аккордеонов. – Если умру я, мама, будут ли знать про это? Синие телеграммы ты разошли по свету!.. Семь воплей, семь ран багряных, семь диких маков махровых разбили тусклые луны в залитых мраком альковах. И зыбью рук отсеченных, венков и спутанных прядей Бог знает где отозвалось глухое море проклятий. И в двери ворвалось небо лесным рокотаньем дали. А в ночь с галерей высоких четыре луча взывали. Романс обреченного Как сиро все и устало! Два конских ока огромных и два зрачка моих малых и днем и ночью на страже, и сон покинул дозорных, а сам уплыл, развевая тринадцать вымпелов черных. Они все смотрят на север, от ночи к ночи бессонней, и видят руды и кручи в дали, где стыну на склоне, колоду карт ледяную тасуя в мертвой ладони… Тугие волы речные в осоке и остролистах подхватывали мальчишек на луны рогов волнистых. А молоточки пели сомнамбулическим звоном, что едет бессонный всадник верхом на коне бессонном. Двадцать шестого июня свечи зажгли в трибунале. Двадцать шестого июня карты судьбу его знали: – Можешь срубить олеандры за воротами своими. Крест начерти на пороге и напиши свое имя. Взойдет над тобой цикута и семя крапивы злое, и в ноги сырая известь вонзит иглу за иглою. И будет то черной ночью в магнитных горах высоких, где только волы речные пасутся в ночной осоке. Учись же скрещивать руки, готовь лампаду и ладан и пей этот горный ветер, холодный от скал и кладов. Ровно два месяца сроку до погребальных обрядов. Мерцающий млечный меч Сант-Яго из ножен вынул. Прогнулось ночное небо, глухой тишиною хлынув. Двадцать шестого июня глаза он открыл – и снова закрыл их, уже навеки, августа двадцать шестого… Люди сходились на площадь, где у стены на каменья сбросил усталый Амарго груз одинокого бденья. И как обрывок латыни, прямоугольной и точной, замер и смерть упокоил край простыни непорочной. Романс об испанской жандармерии Их кони черным-черны, и черен их шаг печатный. На крыльях плащей чернильных блестят восковые пятна. Надежен свинцовый череп — заплакать жандарм не может; затянуты в портупею сердца из лаковой кожи. Полуночны и горбаты, несут они за плечами песчаные смерчи страха, клейкую тьму молчанья. От них никуда не деться — скачут, тая в глубинах тусклые зодиаки призрачных карабинов. О звонкий цыганский город! Ты флагами весь увешан. Желтеют луна и тыква, играет настой черешен. И кто увидал однажды — забудет тебя едва ли, город имбирных башен, мускуса и печали! Ночи, кудесницы ночи синие сумерки пали. В маленьких кузнях цыгане солнца и стрелы ковали. Конь у порога плакал и жаловался на раны. В Хересе-де-ла-Фронтера петух запевал стеклянный. А ветры, нагие ветры, слетались поодиночке в сумрак, серебряный сумрак ночи, кудесницы ночи. Иосифу и Марии невесело на гулянье — пропали их кастаньеты. Не выручат ли цыгане? На зависть жене алькальда воскресный наряд Пречистой, блистает фольгой накидка, бренчит миндалем монисто. И плащ Иосифа мреет, как шелковая сутана. А вслед Доме́к-виноградарь и три заморских султана. Завороженно замер дремотным аистом месяц. Взлетают огни и флаги пролетами гулких лестниц. В ночных зеркалах рыдая, безбедрые пляшут тени. В Хересе-де-ла-Фронтера — полуночь, роса и пенье. О звонкий цыганский город! Ты флагами весь украшен… Гаси зеленые окна — все ближе черные стражи! Забыть ли тебя, мой город! В тоске о морской прохладе ты спишь, разметав по камню не знавшие гребня пряди… Они въезжают попарно — а город поет и пляшет. Бессмертников мертвый шорох врывается в патронташи. Они въезжают попарно, спеша, как черные вести. И связками шпор звенящих мерещатся им созвездья. А город гонит заботы, тасуя двери предместий… Верхами сорок жандармов въезжают в говор и песни. Оцепенели куранты на кафедрале высоком. Выцвел коньяк в бутылке и притворился соком. Застигнутый криком флюгер забился, слетая с петель. Зарубленный свистом сабель, упал под копыта ветер. Снуют старухи цыганки в ущельях мрака и света, мелькают сонные пряди, мерцают медью монеты. А крылья плащей зловещих вдогонку летят тенями, и ножницы черных вихрей смыкаются за конями… У Вифлеемских ворот сгрудились люди и кони. Над мертвой простер Иосиф израненные ладони. А ночь полна карабинов, и воздух рвется струною. Детей Пречистая Дева врачует звездной слюною. И снова скачут жандармы, кострами ночь обжигая, и бьется в пламени сказка, прекрасная и нагая. И стонет Роса Камборьо, сжимая в пальцах точеных, поднос, где замерли чаши ее грудей отсеченных. Плясуньи, развеяв косы, бегут, как от волчьей стаи, и розы пороховые взрываются, расцветая… Когда же пластами пашни легла черепица кровель, заря в беспамятстве пала на мертвый каменный профиль… О мой цыганский город! Прочь жандармерия скачет черным туннелем молчанья,

The script ran 0 seconds.