Поделиться:
  Угадай поэта | Поэты | Карта поэтов | Острова | Контакты

Евгений Евтушенко - Фуку [Гавана - Санто-Доминго - Гуернавака - Лима - Манагуа - Каракас - Венеция - Леондинг - станция Зима - Гульрипш - Переделкино. 1963 - 1985 ]
Известность произведения: Низкая



1 2 3

Не сломался... Не сломаюсь от надлома на ребре! - Какие дураки... - усмехнулся Пабло Неруда, просматривая свежий номер газеты «Меркурио», где его в очередной раз поливали довольно несвежей грязью. - Они пишут, что я двуликий Янус. Они меня недооценивают. У меня не два, а тысячи лиц. Но ни одно из них им не нравится, ибо не похоже на их лица... И слава богу, что не похоже... Стояла редкая для Чили снежная зима 1972-го, и над домом Пабло Неруды, похожим на корабль, с криками кружились чайки, перемешанные с тревожным предупреждающим снегом... Есть третий выбор - ничего не выбрать, когда две лжи суют исподтишка, не превратиться в чьих-то грязных играх ни в подхалима, ни в клеветника. Честней в канаве где-нибудь подохнуть, чем предпочесть сомнительную честь от ненависти к собственным подонкам в объятия к чужим подонкам лезть. Интеллигенту истинному срамно, гордясь незавербованной душой, с реакцией своей порвав рекламно, стать заодно с реакцией чужой. Была совсем другой интеллигентность, когда в борьбе за высший идеал непредставимо было, чтобы Герцен свой «Колокол» у Шпрингера издал. Когда твой враг - шакал, не друг - акула, Есть третий выбор: среди всей грызни сесть меж двух стульев, если оба стула по-разному, но всё-таки грязны. Но третий выбор мой - не просто «между». На грязных стульях не сошёлся свет. Мой выбор - он в борьбе за всенадежду. Без всенадежды гражданина нет. Я выбрал то, чего не мог не выбрать. Считаю одинаковой виной - перед народом льстиво спину выгнуть и повернуться к Родине спиной. Рука генерала Пиночета не показалась мне сильной, когда я пожал её, - а скорее бескостной, бескровной, бесхарактерной. Единственно, что неприятно запомнилось, - это холодная влажнинка ладони. В моей пожелтевшей записной книжке 1968 года после званой вечеринки в Сантьяго, устроенной одним из руководителей аэрокомпании «Лан-Чили», именно так и зафиксировано в кратких характеристиках гостей: «Ген. Пиночет. Провинц. Рука холодн., влажн.». Мы о чём-то с ним, кажется, говорили, держа бокалы с одним из самых прекрасных вин в мире - «Макулем». Если бы я мог предугадать, кем он станет, я бы, видимо, был памятливей. Второй раз я его видел в 1972-м на трибуне перед Ла Монедой, когда он стоял за спиной президента Альенде, слишком подчёркнуто говорившего о верности чилийских генералов, как будто он сам старался себя в этом убедить. Глаза Пиночета были прикрыты чёрными зеркальными очками от бивших в лицо прожекторов. Третий раз я увидел Пиночета весной 1984-го, когда транзитом летел в Буэнос-Айрес через Сантьяго. Генерал самодовольно, хотя несколько напряжённо, улыбался мне с огромного портрета в аэропорту, как бы говоря: «А вы-то меня считали провинциалом». Под портретом Пиночета был газетный киоск, где не продавалось ни одной чилийской газеты. Когда я спросил продавщицу - почему, она оглянулась и доверительно шепнула: - Да в них почти нет текста... Сплошные белые полосы - цензура вымарала... Даже в «Меркурио»... Поэтому и не продаём... А рядом, в сувенирном магазинчике, я, вздрогнув, увидел дешёвенькую ширпотребную чеканку с профилем Пабло. Им стали торговать те, кто его убил. На Puente de los Suspiros - на Мосту Вздохов - я, как призрак мой собственный, вырос над побулькиваньем водостоков. Здесь ночами давно не вздыхают. Вздохи прежние издыхают. Нож за каждою пальмою брезжит. Легче призраком быть - не прирежут. В прежней жизни и в прежней эпохе с моей прежней, почти любимой, здесь когда-то чужие вздохи мы подслушивали над Лимой. И мы тоже вздыхали, тоже несмущённо и невиновато, и вселенная вся по коже растекалась голубовато. И вздыхали со скрипом, туго даже спящие автомобили... Понимали мы вздохи друг друга, ну а это и значит - любили. Никакая не чегеваристка, вздохом втягивая пространство, ты в любви не боялась риска - это было твоё партизанство. Словно вздох, ты исчезла, Ракель. Твоё древнее имя из Библии, как болота Боливии гиблые, засосала вселенская цвель. Сам я сбился с пути, полусбылся. Как Раскольников, сумрачно тих, я вернулся на место убийства наших вздохов - твоих и моих. Я не с той, и со мною не та. Сразу две подтасовки, подмены, и облезлые кошки надменны на замшелых перилах моста, и вздыхающих нет. Пустота. И ни вздохами, и ни вяканьем не поможешь. Полнейший вакуум. Я со стенами дрался, с болотностью, но с какой-то хоть жидкой, но плотностью. Окружён я трясиной и кваканьем. Видно, самое жидкое - вакуум. Но о вакуум бьюсь я мордою: видно, вакуум - самое твёрдое. Всё живое считая лакомым, даже крики глотает вакуум. Словно вымер, висящий криво, мост, одетый в зелёный мох. Если сил не хватает для крика, у людей остаётся вздох. Человек распадается, тает, если сил и на вздох не хватает. Неужели сентиментальность превратилась в растоптанный прах и убежища вздохов остались только в тюрьмах, больницах, церквах? Неужели вздыхать отучили? Неужели боимся вздохнуть, ибо вдруг на штыки, словно в Чили, чуть расправясь, напорется грудь? В грязь уроненное отечество превращается в пиночетество... На Puente de los Suspiros рядом с тенью твоей, Ракель, ощущаю ножей заспинность и заспинность штыков и ракет. Только море вздыхает грохотом, и вздыхают пьянчужки хохотом, притворясь, что им вовсе не плохо и поэтому не до вздоха. Империализм - это производство вулканов. Я был в бункере, где прятался Сомоса, когда раскалённая лава революции подступила к Манагуа. Бункер, к моему удивлению, оказался вовсе не подземным. Внутри серого казарменного здания скрывалось несколько комнат - кабинет, столовая, спальня, ванная и кухня. Был даже крошечный садик японского типа. Это все почему-то и называлось бункером. - Потрогайте, - предложил мне, улыбаясь, сопровождавший меня капитан. Я потрогал одно растение, другое - все они были из пластика. Антинародная диктатура и есть пластиковый сад: сколько бы ни восторгались придворные подхалимы плодами диктатуры, их нельзя ни поесть, ни понюхать. На кожаном кресле Сомосы осталась пулевая дырка - это выстрелил сандинистский боец - выстрелил от ярости, не найдя тирана в его логове. Мне рассказали, что в ночь захвата бункера солдаты спали здесь, не снимая ботинок, - кто в алькове Сомосы, кто на диване, кто на полу. В ванную с искусственными волнами выстроилась очередь. А какая-то бездомная женщина с ребёнком прикорнула прямо в кресле Сомосы и ребёнок прилежно расковыривал пулевую дырку, выколупывая набивку пальчиком. Меня поразило то, что в бункере не было ни одной книги. - Он не читал даже газет, потому что заранее знал всё, что в них будет написано... - презрительно сказал капитан. Никогда бы я, никогда бы я ни в действительности, ни во сне не увидел тебя, Никарагуа, если б не было сердца во мне. И сердечность к народу выразили те убийцы, когда под хмельком у восставшего сердце вырезали полицейским тупым тесаком. Но, обвито дыханьем, как дымом, сердце билось комочком тугим. Встала шерсть на собаках дыбом, когда сердце швырнули им. На последнем смертельном исходе у забрызганных кровью сапог в сердце билась тоска по свободе - это тоже одна из свобод. Кровь убитых не спрячешь в сейфы. Кровь - на фраках, мундирах, манто. Нет великих диктаторов - все они лишь раздувшееся ничто. На бесчестности, на получестности, на банкетных помпейских столах, на солдатщине, на полицейщине всех диктаторов троны стоят. Нет, не вам говорить о правах человека, вырезатели сердца века! Разве право - это расправа, затыкание ртов, изуверство? Среди прав человека - право на невырезанное сердце. У свободы так много слагаемых, но народ плюс восстание - грозно. Нет диктаторов несвергаемых. Есть - свергаемые слишком поздно. После падения военной диктатуры в Аргентине на международную книжную ярмарку 1984 года в Буэнос-Айресе выплеснулось буквально всё, что было под запретом. Впервые за столькие годы на стендах стояла бывшая нелегальная литература - Маркс, Энгельс, Ленин, Хосе Марти, Че Гевара, Фидель Кастро. Лавина свободы несла с собой и мусор. Кропоткин и Бакунин соседствовали с иллюстрированной историей борделей, Мао Цзэдун — с «Камасутрой», а Троцкий и Бухарин со шведским бестселлером «Исповедь лесбиянки». Итальянского писателя Итало Кальвино аргентинцы чуть не разорвали от восторга, когда он вскользь бросил на читательской конференции банальное в Европе мазохистское выражение левых интеллектуалов: «Мы все изолгались. Пора кончать». Не в состоянии осмыслить бросаемых ему под ноги цветов и ярко-красных следов помады, припечатываемых ему на щёки губами рыдающих аргентинок, Кальвино растерянно хлопал глазами. Он просто, наверно, забыл или не знал, что ещё год назад, когда на улицах Буэнос-Айреса собиралось больше чем два-три человека, их арестовывали, и часто они исчезали без суда и следствия, расстрелянные и задушенные где-нибудь в застенках и на пустырях или утопленные в море. Во многих случаях их трупы бросали в строительные котлованы и вмуровывали в бетонные фундаменты новых отелей и банков. Так появилось в Apгентине страшное слово desaparecidos - исчезнувшие. На первый бесцензурный политический фильм, сделанный в Аргентине по сценарию уругвайца-эмигранта Марио Бенедетти «Beso de luego» - «Огненный поцелуй» стояли тысячные очереди. При фразе героя - морально разложившегося, однако испытывающего муки совести аргентинского Клима Самгина что-то вроде: «Все наши газеты годятся лишь на подтирку», - зрители аплодировали и топали ногами. Залы книжной ярмарки были затоплены народом, приходившим покупать бывшие запрещённые книги с огромными сумками и даже с дерюжными мешками. Чтобы перекусить в буфете, надо было стоять в очереди часа полтора. Среди этого пиршества мысли я порядком изголодался. Когда перед самым моим носом, чуть не задев его, в чьей-то руке проплыл бумажный подносик с сандвичем, внутри которого покоилась дымящаяся сосиска, сбрызнутая золотой струёй горчицы, я невольно облизнулся. Неожиданно рука, в которой был поднос, сняла с него сандвич и с поразившей меня непосредственностью ткнула мне прямо в рот, чтобы я откусил. Именно - не разломила, а ткнула. - Только половину, компаньеро... - на всякий случай сказал басистый, почти мужской, но всё-таки женский голос. Жадно прожёвывая сандвич, я увидел перед собой высоченную, почти одного роста со мной черноволосую, с редкими сединками женщину, у которой за могучими плечами висел рюкзак. Внутри рюкзака, набитого под завязку, прорисовывались острые рёбра книг. Женщина потрясла меня своей почти сибирской, военного образца грубоватой сердобольностью к из голодавшемуся человеку. Мы познакомились. Её звали Магдалена. Она была сельской учительницей, приехавшей из далёкой горной провинции покупать книги для школьной библиотеки. Я пригласил её в литературное кафе и по дороге украдкой её разглядывал. Магдалене было лет тридцать пять. Она была по-своему красива, хотя всё в ней было прямолинейно, грубовато, укрупнённо - слова, жесты, руки, ноги. Да, о ногах. Без чулок, исцарапанные, видимо, горными колючками, одетые в пыльные альпинистские ботинки, они были загорелы, стройны и необозримы - правда, излишне основательны, как дорические колонны. Но особенно прекрасны были её коленки, независимо торчавшие из-под холщовой юбки с крестьянской вышивкой, - крепкие, мощные, как лбы двух маленьких слонят. Она уловила мой взгляд и усмехнулась - незло, но неодобрительно. Стены литературного кафе были завешаны, как легализованными прокламациями, стихами бесследно исчезнувших во время диктатуры поэтов. Магдалена, почти не притронувшись к вину, встала, оставив рюкзак с книгами на полу, и медленно пошла вдоль стен, читая и беззвучно шевеля губами. Потом она села и залпом хлопнула целый бокал. Она вообще не стеснялась, и в этом была её прелесть. - Я знала многих из этих поэтов лично... - сказала Магдалена. - Вы ходили на их выступления? - спросил я. - Нет, я их арестовывала... - ответила она. Это говорю вам я, Магдалена, бывшая женщина-полицейский. Как видите, я не в крови по колена, да и коленки такие ценятся. Нам не разрешались никакие «мини», но я не опустилась до казённых «макси», и торчали колени, как две террористские мины, над сапогами в государственной ваксе. И когда я высматривала в Буэнос-Айресе, нет ли врагов государства поблизости, нравилось мне, что меня побаиваются и одновременно на коленки облизываются. Как дылду, меня в школе дразнили «водокачкой», и сделалась я от обиды стукачкой, и, горя желанием спасти Аргентину, в доносах рисовала страшную картину, где в заговоре школьном даже первоклашки пишут закодированно на промокашке. Меня заметили. Мне дали кличку. Общение с полицией вошло в привычку. Но меня морально унижало стукачество. Я хотела перехода в новое качество. И я стала, контролируя Рио дель Плату, спасать Аргентину за полицейскую зарплату. Я мечтала попасть в детективную эпопею. Я была молода ещё, хороша ещё, и над газовой плиткой подсушивала портупею, чтоб она поскрипывала более устрашающе. Я вступила в полицию по убеждениям, а отчасти - от ненависти к учреждениям, но полиция оказалась учреждением тоже, и в полиции тоже - рожа на роже. Я была патриотка и каратистка, и меня из начальства никто не тискал, правда, насиловали глазами, но это - везде, как вы знаете сами. Наши агенты называли агентами всех, кого считали интеллигентами. И кого я из мыслящих не арестовывала! Разве что только не Аристотеля. В квартиры, намеченные заранее, я вламывалась наподобие танка, и от счастья правительственного задания кобура на боку танцевала танго. Но заметила я в сослуживцах доблестных, что они прикарманивают при обысках магнитофоны, а особенно видео, и это меня идеологически обидело. И я постепенно поняла не без натуги то, что не каждому понять удастся, - какие отвратные у государства слуги, какие симпатичные враги у государства. И однажды один очень милый такой «подрывной элемент» улыбнулся, глазами жалея меня, как при грустном гадании: «Эх, мучача... А может быть, внук твой когда-нибудь на свиданье придёт не под чей-нибудь - мой монумент...» Он сказал это, может, не очень-то скромно, но когда увели его не в тюрьму, а швырнули в бетономешалку, бетон выдающую с кровью, - почему-то поверила я ему. Он писателем был. Я припрятала при конфискации тоненький том, а когда я прочла - заревела, как будто пробило плотину, ибо я поняла не беременным в жизни ни разу ещё животом, что такие, как он, и спасали мою Аргентину. А другого писателя в спину пихнули прикладом при мне и поставили к стенке, но не расстреляли, подонки, а размазали тело его «студебеккером» по стене так, что брызнули на радиатор кровавые клочья печёнки. Все исчезли они без суда. Все исчезли они без следа. Проклиная своё невежество патриотической дуры, я ушла из полиции и поклялась навсегда стать учительницей литературы! И теперь я отмаливаю грехи в деревенской школе, куда попросилась, и крестьянским детишкам читаю стихи этих исчезнувших - «desaparecidos». А ночами я корчусь на безмужней простыне, с дурацкими коленками, бессмысленно ногастая, и местный аптекарь украдкой приходит ко мне и поспешно ёрзает, не снимая галстука. Даже голая с кожи содрать не могу полицейской формы. Чтобы дети мои и аптекаря во чреве моём потонули, я глотаю в два раза больше нормы противозачаточные пилюли. Некоторые мечтают хотя бы во сне навести полицейский порядок, чтоб каждому крикнуть: «Замри!» А я каждый день подыхаю от ненависти к любому полицейскому на поверхности земли. Ненавижу, когда поучает ребёнка отец, не от мудрости полысевший, ненавижу, когда в педагогах - и то полицейщина. Так я вам говорю, Магдалена, бывшая женщина-полицейский и, к сожалению, бывшая женщина... Ровно посередине Амазонки горел пароход. Пароход был маленький, обшарпанный, под эквадорским флагом. По пылающей палубе метались люди. Но в воду они броситься боялись, потому что Амазонка кишела пираньями, оставляющими в течение минуты только скелет от человеческого тела. Две спущенные на воду лодки перевернулись, ибо были перегружены, и ни один из людей не выплыл. Трагедия оставшихся на борту людей была в том, что пароход горел именно посередине. Несколько индейцев на перуанском берегу, где стоял и я, бросились к своим каноэ, но начальник полиции остановил их: - Не суйтесь не в своё дело... Всё-таки это ближе не к нашей, а к бразильской территории... Нейтральные воды... К тому же эквадорский флаг. Я даже не помню, какие у нас с ними политические отношения... На другом, бразильском, берегу тоже виднелись безучастно созерцающие фигуры. - Всё-таки это ближе к перуанской территории... - наверно, сказал тамошний начальник полиции и тоже замялся по поводу отношений на сегодняшний день с Эквадором. Корабль медленно потонул на наших глазах вместе с остатками команды. Ничего нет страшней, когда люди брошены другими людьми. Я долго не спал той ночью в посёлке охотников за крокодилами Летиции и почему-то вспомнил бульдозериста на Колыме Сарапулькина. Он бы не бросил. Внутри пирамиды Хеопса подавленно, сыро, запуганно. Крысы у саркофага шастают в полутьме. А я вам расскажу про саркофаг Сарапулькина, бульдозериста на Колыме. Сарапулькин вышел не ростом, а грудью. Она широченная - не подходи, и лезет сквозь продранную робу грубую рыжая тайга с этой самой груди. И на груди, и на башке он рыжий, а ещё на носу, на щеках и на ушах! Хоть бы поделился веснушкой лишней! Весь он - как в золоте персидский шах! Вот он выражается, прямо скажем, крепенько. Рычаг потянул и на газ нажал, зыркая из-под промасленного кепаря, такого, что хоть выжми и картошку жарь! Шебутной, баламутный, около мутной от промытого золота Колымы, в своё выходное заслуженное утро Сарапулькин ворочает валуны. Он делает сигналом предостережение сусликам, выскочившим из-под корней, и образовывается величественное сооружение, а не бессмысленная гора из камней. Ни на Новодевичьем, ни на Ваганьковском ничего подобного, так-перетак! «Слушай, Сарапулькин, ты чо тут наварганиваешь?» - «Я, товарищ, строю себе саркофаг». - «Ты чо - рехнулся? Шарики за ролики? Ты чо, вообразил, что ты - фараон?» - «А ну отойдите от меня, алкоголики, или помогайте. Не ловите ворон. Я - против исторического рабства и холопства. Любого культа личности - я личный враг. Но чем я, спрашивается, хуже Хеопса? Поэтому я строю себе саркофаг. В России, товарищи, фараонами рабочий класс называл городовых. Всё лучшее сработано рабочими мильонами, а где - я спрашиваю - саркофаги у них? Я ставил себе памятник мостами и плотинами. За что меня в могилу пихать, как в подвал? Я никого никогда не эксплуатировал и себя эксплуатировать не давал. Я слабых жалею. Презираю духом слабеньких. Начальники меняются. Не меняется страх. Я не сидел, но в каком-то смысле я лагерник, потому что я выкован памятью о лагерях. Я, конечно, не Пушкин и не Высоцкий. Мне мериться славой с ними нелегко, но мне не нравится совет: «Не высовываться!» Я хочу высовываться высоко! Представьте, товарищи, страшную жизнь Пугачёвой - к ней всё человечество лезет, ей пишет, звонит. А я - похитрей. Мне не надо прижизненной славы дешёвой. Я хочу после смерти быть знаменит! По мнению скромников, это нескромно, неловко, а я себе строю... Пусть думает там, в Пентагоне, какой-то дурак, что сооружается новая ракетная установка, - а это Сарапулькин строит себе саркофаг! «Что это за штука?» - спросит, гуляя с детьми-крохотульками, в трёхтысячном году марсианский интурист, а ему ответят: «Саркофаг Сарапулькина! Был на Колыме такой бульдозерист». Ну что - помогаете или за водкой потопали? Вижу по глазам - вам нужен фараон. Кстати, работаю исключительно на сэкономленном топливе, так что государству не наносится урон. В ларёк опоздаете? Эх вы, работяги! Вы - не класс рабочий, а так, лабуда. Делали бы лучше вы себе саркофаги, может быть, пили бы меньше тогда...» И всех фараонов отвергая начисто, а также алкоголиков, рвущихся к ларьку, он их посылает на то, чем были зачаты... Это - сарапулькинское фуку! Антонио Грамши когда-то сказал: «Я - пессимист по своим наблюдениям, но оптимист - по своим действиям». Я видел разруху войны, но и мир лицемерный - разруха. У лжемиротворцев - крысиные рыльца в пушку. Всем тем, кто посеял голод и тела, и духа, - фуку! Забыли мы имя строителя храма Дианы Эфесской, но помним, кто сжёг этот храм. Непомерный почёт фашистёнку, щенку. Всем вам, геростраты, кастраты, сажавшие, вешавшие, - фуку! Достойны ли славы доносчики и лизоблюды? Зачем имена стукачей позволять языку? А вот ведь к Христу присоседилось липкое имя Иуды - фуку! За что удостоился статуй мясник Александр Македонский? А Наполеон - Пантеона? За что эта честь окровавленному толстяку? В музеях, куда ни ткнешься, - прославленные подонки... Фуку! Усатым жуком навозным прополз в историю Бисмарк. Распутин размазан по книгам подобно густому плевку. Из энциклопедий всемирных пора уже сделать бы высморк - фуку! А ты за какие заслуги ещё в неизвестность не канул, ещё мельтешишь на экране, хотя превратился в труху, ефрейтор - колумб геноцида, блицкрига и газовых камер? Фуку! И вам, кровавая мелочь, хеопсы-провинциалы, которые лезли по трупам - лишь бы им быть наверху, сомосы и пиночеты, банановые генералы, - фуку! Всем тем, кто в крови по локоть, но хочет выглядеть чистенько, держа про запас наготове колючую проволоку, всем тем, в ком хотя бы крысиночка, всем тем, в ком хотя бы фашистинка, - фуку! Джек Руби прославленней Босха. Но слава ничтожеств - ничтожна, и если нажать на кнопку втемяшится в чью-то башку, своё последнее слово планета провоет истошно: «Фуку!» Сикейрос писал мой портрет. Между нами на забрызганном красками табурете стояла бутылка вина, к горлышку которой припадали то он, то я, потому что мы оба измучились. Холст был повёрнут ко мне обратной стороной, и что на нём происходило, я не видел. У Сикейроса было лицо Мефистофеля. Через два часа, как мы и договорились, Сикейрос сунул кисть в уже пустую бутылку и резко повернул ко мне холст лицевой стороной. - Ну как? - спросил он торжествующе. Я подавленно молчал, глядя на нечто сплюснутое, твёрдокаменно-бездушное. Но что я мог сказать человеку, который воевал сначала против Панчо Вильи, потом вместе с ним, а потом участвовал в покушении на Троцкого? Наши масштабы были несоизмеримы. Однако я всё-таки застенчиво пролепетал: - Мне кажется, чего-то не хватает... - Чего? - властно спросил Сикейрос, как будто его грудь снова перекрестили пулемётные ленты. - Сердца... - выдавил я. Сикейрос не повёл и бровью. Дала себя знать революционная закалка. - Сделаем, - сказал он голосом человека, готового на экспроприацию банка. Он вынул кисть из бутылки, обмакнул в ярко-красную краску и молниеносно вывел у меня на груди сердце, похожее на червовый туз. Затем он подмигнул мне и приписал этой же краской в углу портрета: «Одно из тысячи лиц Евтушенко. Потом нарисую остальные 999 лиц, которых не хватает». И поставил дату и подпись. Стараясь не глядеть на портрет, я перевёл разговор на другую тему: - У Асеева были когда-то такие строки о Маяковском: «Только ходят слабенькие версийки, слухов пыль дорожную крутя, что осталось в дальней-дальней Мексике от него затеряно дитя». Вы ведь встречались с Маяковским, когда он приезжал в Мексику... Это правда, что у Маяковского есть сын? Сикейрос засмеялся: - Не трать время на долгие поиски... Завтра утром, когда будешь бриться, взгляни в зеркало. Последнее слово мне рано ещё говорить - говорю я почти напоследок, как полуисчезнувший предок, таща в междувременьи тело. Я - не оставлявшей объедков эпохи случайный огрызок, объедок. История мной поперхнулась, меня не догрызла, не съела. Почти напоследок: я - эвакуации точный и прочный безжалостный слепок, и чтобы узнать меня, вовсе не надобно бирки. Я слеплен в пурге буферами вагонных скрежещущих сцепок, как будто ладонями ржавыми Транссибирки. Почти напоследок: я в «чёртовой коже» ходил, будто ада наследник. Штанина любая гремела при стуже промёрзлой трубой водосточной, и «чёртова кожа» к моей приросла, и не слезла, и в драках спасала хребет позвоночный, бессрочный. Почти напоследок: однажды я плакал в тени пришоссейных замызганных веток, прижавшись башкою к запретному, красному с прожелтью знаку, и всё, что пихали в меня на демьяновых чьих-то банкетах, меня выворачивало наизнанку. Почти напоследок: эпоха на мне поплясала - от грязных сапог до балеток. Я был не на сцене - был сценой в крови эпохальной и рвоте, и то, что казалось не кровью, - а жаждой подмостков, подсветок, - я не сомневаюсь - когда-нибудь подвигом вы назовёте. Почти напоследок: я - сорванный глас всех безгласных, я - слабенький след всех бесследных, я - полуразвеянный пепел сожжённого кем-то романа. В испуганных чинных передних я - всех подворотен посредник, исчадие нар, вошебойки, барака, толкучки, шалмана. Почти напоследок: я, мяса полжизни искавший погнутою вилкой в столовских котлетах, в неполные десять ругнувшийся матом при тёте, к потомкам приду, словно в лермонтовских эполетах, в следах от ладоней чужих на плечах с милицейски учтивым «пройдёмте!». Почти напоследок: я - всем временам однолеток, земляк всем землянам и даже галактианам. Я, словно индеец в Колумбовых ржавых браслетах, «фуку!» прохриплю перед смертью поддельно бессмертным тиранам. Почти напоследок: поэт, как монета петровская, сделался редок. Он даже пугает соседей по шару земному, соседок. Но договорюсь я с потомками - так или эдак - почти откровенно. Почти умирая. Почти напоследок.

The script ran 0.004 seconds.