Евгений Евтушенко - Фуку [Гавана - Санто-Доминго - Гуернавака - Лима - Манагуа - Каракас - Венеция - Леондинг - станция Зима - Гульрипш - Переделкино. 1963 - 1985
]
Известность произведения:
Низкая
1 2 3
Не сломался...
Не сломаюсь
от надлома на ребре!
- Какие дураки... - усмехнулся Пабло Неруда, просматривая свежий номер газеты «Меркурио», где его в очередной раз поливали довольно несвежей грязью. - Они пишут, что я двуликий Янус. Они меня недооценивают. У меня не два, а тысячи лиц. Но ни одно из них им не нравится, ибо не похоже на их лица... И слава богу, что не похоже...
Стояла редкая для Чили снежная зима 1972-го, и над домом Пабло Неруды, похожим на корабль, с криками кружились чайки, перемешанные с тревожным предупреждающим снегом...
Есть третий выбор - ничего не выбрать,
когда две лжи суют исподтишка,
не превратиться в чьих-то грязных играх
ни в подхалима, ни в клеветника.
Честней в канаве где-нибудь подохнуть,
чем предпочесть сомнительную честь
от ненависти к собственным подонкам
в объятия к чужим подонкам лезть.
Интеллигенту истинному срамно,
гордясь незавербованной душой,
с реакцией своей порвав рекламно,
стать заодно с реакцией чужой.
Была совсем другой интеллигентность,
когда в борьбе за высший идеал
непредставимо было, чтобы Герцен
свой «Колокол» у Шпрингера издал.
Когда твой враг - шакал, не друг - акула,
Есть третий выбор: среди всей грызни
сесть меж двух стульев, если оба стула
по-разному, но всё-таки грязны.
Но третий выбор мой - не просто «между».
На грязных стульях не сошёлся свет.
Мой выбор - он в борьбе за всенадежду.
Без всенадежды гражданина нет.
Я выбрал то, чего не мог не выбрать.
Считаю одинаковой виной -
перед народом льстиво спину выгнуть
и повернуться к Родине спиной.
Рука генерала Пиночета не показалась мне сильной, когда я пожал её, - а скорее бескостной, бескровной, бесхарактерной. Единственно, что неприятно запомнилось, - это холодная влажнинка ладони. В моей пожелтевшей записной книжке 1968 года после званой вечеринки в Сантьяго, устроенной одним из руководителей аэрокомпании «Лан-Чили», именно так и зафиксировано в кратких характеристиках гостей: «Ген. Пиночет. Провинц. Рука холодн., влажн.». Мы о чём-то с ним, кажется, говорили, держа бокалы с одним из самых прекрасных вин в мире - «Макулем». Если бы я мог предугадать, кем он станет, я бы, видимо, был памятливей. Второй раз я его видел в 1972-м на трибуне перед Ла Монедой, когда он стоял за спиной президента Альенде, слишком подчёркнуто говорившего о верности чилийских генералов, как будто он сам старался себя в этом убедить. Глаза Пиночета были прикрыты чёрными зеркальными очками от бивших в лицо прожекторов.
Третий раз я увидел Пиночета весной 1984-го, когда транзитом летел в Буэнос-Айрес через Сантьяго.
Генерал самодовольно, хотя несколько напряжённо, улыбался мне с огромного портрета в аэропорту, как бы говоря: «А вы-то меня считали провинциалом». Под портретом Пиночета был газетный киоск, где не продавалось ни одной чилийской газеты. Когда я спросил продавщицу - почему, она оглянулась и доверительно шепнула:
- Да в них почти нет текста... Сплошные белые полосы - цензура вымарала... Даже в «Меркурио»... Поэтому и не продаём...
А рядом, в сувенирном магазинчике, я, вздрогнув, увидел дешёвенькую ширпотребную чеканку с профилем Пабло.
Им стали торговать те, кто его убил.
На Puente de los Suspiros -
на Мосту Вздохов -
я,
как призрак мой собственный, вырос
над побулькиваньем водостоков.
Здесь ночами давно не вздыхают.
Вздохи прежние
издыхают.
Нож за каждою пальмою брезжит.
Легче призраком быть -
не прирежут.
В прежней жизни
и в прежней эпохе
с моей прежней,
почти любимой,
здесь когда-то чужие вздохи
мы подслушивали над Лимой.
И мы тоже вздыхали,
тоже
несмущённо и невиновато,
и вселенная вся
по коже
растекалась голубовато.
И вздыхали со скрипом,
туго
даже спящие автомобили...
Понимали мы вздохи друг друга,
ну а это и значит -
любили.
Никакая не чегеваристка,
вздохом втягивая пространство,
ты в любви не боялась риска -
это было твоё партизанство.
Словно вздох,
ты исчезла, Ракель.
Твоё древнее имя из Библии,
как болота Боливии гиблые,
засосала
вселенская цвель.
Сам я сбился с пути,
полусбылся.
Как Раскольников,
сумрачно тих,
я вернулся на место убийства
наших вздохов -
твоих
и моих.
Я не с той,
и со мною не та.
Сразу две подтасовки,
подмены,
и облезлые кошки надменны
на замшелых перилах моста,
и вздыхающих нет.
Пустота.
И ни вздохами,
и ни вяканьем
не поможешь.
Полнейший вакуум.
Я со стенами дрался,
с болотностью,
но с какой-то хоть жидкой,
но плотностью.
Окружён я трясиной
и кваканьем.
Видно, самое жидкое -
вакуум.
Но о вакуум бьюсь я мордою:
видно,
вакуум -
самое твёрдое.
Всё живое считая лакомым,
даже крики глотает вакуум.
Словно вымер,
висящий криво,
мост,
одетый в зелёный мох.
Если сил не хватает для крика,
у людей остаётся вздох.
Человек распадается,
тает,
если сил
и на вздох не хватает.
Неужели сентиментальность
превратилась в растоптанный прах
и убежища вздохов
остались
только в тюрьмах,
больницах,
церквах?
Неужели вздыхать отучили?
Неужели боимся вздохнуть,
ибо вдруг на штыки,
словно в Чили,
чуть расправясь,
напорется грудь?
В грязь уроненное отечество
превращается
в пиночетество...
На Puente de los Suspiros
рядом с тенью твоей,
Ракель,
ощущаю ножей заспинность
и заспинность штыков
и ракет.
Только море вздыхает грохотом,
и вздыхают пьянчужки
хохотом,
притворясь,
что им вовсе не плохо
и поэтому не до вздоха.
Империализм - это производство вулканов.
Я был в бункере, где прятался Сомоса, когда раскалённая лава революции подступила к Манагуа.
Бункер, к моему удивлению, оказался вовсе не подземным. Внутри серого казарменного здания скрывалось несколько комнат - кабинет, столовая, спальня, ванная и кухня. Был даже крошечный садик японского типа. Это все почему-то и называлось бункером.
- Потрогайте, - предложил мне, улыбаясь, сопровождавший меня капитан.
Я потрогал одно растение, другое - все они были из пластика. Антинародная диктатура и есть пластиковый сад: сколько бы ни восторгались придворные подхалимы плодами диктатуры, их нельзя ни поесть, ни понюхать.
На кожаном кресле Сомосы осталась пулевая дырка - это выстрелил сандинистский боец - выстрелил от ярости, не найдя тирана в его логове. Мне рассказали, что в ночь захвата бункера солдаты спали здесь, не снимая ботинок, - кто в алькове Сомосы, кто на диване, кто на полу. В ванную с искусственными волнами выстроилась очередь. А какая-то бездомная женщина с ребёнком прикорнула прямо в кресле Сомосы и ребёнок прилежно расковыривал пулевую дырку, выколупывая набивку пальчиком.
Меня поразило то, что в бункере не было ни одной книги.
- Он не читал даже газет, потому что заранее знал всё, что в них будет написано... - презрительно сказал капитан.
Никогда бы я,
никогда бы я
ни в действительности,
ни во сне
не увидел тебя,
Никарагуа,
если б не было сердца во мне.
И сердечность к народу выразили
те убийцы,
когда под хмельком
у восставшего
сердце вырезали
полицейским тупым тесаком.
Но, обвито дыханьем,
как дымом,
сердце билось комочком тугим.
Встала шерсть на собаках дыбом,
когда сердце швырнули им.
На последнем смертельном исходе
у забрызганных кровью сапог
в сердце билась
тоска по свободе -
это тоже одна из свобод.
Кровь убитых не спрячешь в сейфы.
Кровь -
на фраках,
мундирах,
манто.
Нет великих диктаторов -
все они
лишь раздувшееся ничто.
На бесчестности,
на получестности,
на банкетных
помпейских столах,
на солдатщине,
на полицейщине
всех диктаторов троны стоят.
Нет,
не вам говорить о правах человека,
вырезатели сердца века!
Разве право -
это расправа,
затыкание ртов,
изуверство?
Среди прав человека -
право
на невырезанное сердце.
У свободы так много слагаемых,
но народ плюс восстание -
грозно.
Нет
диктаторов
несвергаемых.
Есть -
свергаемые слишком поздно.
После падения военной диктатуры в Аргентине на международную книжную ярмарку 1984 года в Буэнос-Айресе выплеснулось буквально всё, что было под запретом. Впервые за столькие годы на стендах стояла бывшая нелегальная литература - Маркс, Энгельс, Ленин, Хосе Марти, Че Гевара, Фидель Кастро. Лавина свободы несла с собой и мусор. Кропоткин и Бакунин соседствовали с иллюстрированной историей борделей, Мао Цзэдун — с «Камасутрой», а Троцкий и Бухарин со шведским бестселлером «Исповедь лесбиянки». Итальянского писателя Итало Кальвино аргентинцы чуть не разорвали от восторга, когда он вскользь бросил на читательской конференции банальное в Европе мазохистское выражение левых интеллектуалов: «Мы все изолгались. Пора кончать». Не в состоянии осмыслить бросаемых ему под ноги цветов и ярко-красных следов помады, припечатываемых ему на щёки губами рыдающих аргентинок, Кальвино растерянно хлопал глазами. Он просто, наверно, забыл или не знал, что ещё год назад, когда на улицах Буэнос-Айреса собиралось больше чем два-три человека, их арестовывали, и часто они исчезали без суда и следствия, расстрелянные и задушенные где-нибудь в застенках и на пустырях или утопленные в море. Во многих случаях их трупы бросали в строительные котлованы и вмуровывали в бетонные фундаменты новых отелей и банков. Так появилось в Apгентине страшное слово desaparecidos - исчезнувшие.
На первый бесцензурный политический фильм, сделанный в Аргентине по сценарию уругвайца-эмигранта Марио Бенедетти «Beso de luego» - «Огненный поцелуй» стояли тысячные очереди. При фразе героя - морально разложившегося, однако испытывающего муки совести аргентинского Клима Самгина что-то вроде: «Все наши газеты годятся лишь на подтирку», - зрители аплодировали и топали ногами.
Залы книжной ярмарки были затоплены народом, приходившим покупать бывшие запрещённые книги с огромными сумками и даже с дерюжными мешками. Чтобы перекусить в буфете, надо было стоять в очереди часа полтора. Среди этого пиршества мысли я порядком изголодался. Когда перед самым моим носом, чуть не задев его, в чьей-то руке проплыл бумажный подносик с сандвичем, внутри которого покоилась дымящаяся сосиска, сбрызнутая золотой струёй горчицы, я невольно облизнулся. Неожиданно рука, в которой был поднос, сняла с него сандвич и с поразившей меня непосредственностью ткнула мне прямо в рот, чтобы я откусил. Именно - не разломила, а ткнула.
- Только половину, компаньеро... - на всякий случай сказал басистый, почти мужской, но всё-таки женский голос.
Жадно прожёвывая сандвич, я увидел перед собой высоченную, почти одного роста со мной черноволосую, с редкими сединками женщину, у которой за могучими плечами висел рюкзак. Внутри рюкзака, набитого под завязку, прорисовывались острые рёбра книг. Женщина потрясла меня своей почти сибирской, военного образца грубоватой сердобольностью к из голодавшемуся человеку.
Мы познакомились. Её звали Магдалена. Она была сельской учительницей, приехавшей из далёкой горной провинции покупать книги для школьной библиотеки.
Я пригласил её в литературное кафе и по дороге украдкой её разглядывал. Магдалене было лет тридцать пять. Она была по-своему красива, хотя всё в ней было прямолинейно, грубовато, укрупнённо - слова, жесты, руки, ноги. Да, о ногах. Без чулок, исцарапанные, видимо, горными колючками, одетые в пыльные альпинистские ботинки, они были загорелы, стройны и необозримы - правда, излишне основательны, как дорические колонны. Но особенно прекрасны были её коленки, независимо торчавшие из-под холщовой юбки с крестьянской вышивкой, - крепкие, мощные, как лбы двух маленьких слонят. Она уловила мой взгляд и усмехнулась - незло, но неодобрительно.
Стены литературного кафе были завешаны, как легализованными прокламациями, стихами бесследно исчезнувших во время диктатуры поэтов. Магдалена, почти не притронувшись к вину, встала, оставив рюкзак с книгами на полу, и медленно пошла вдоль стен, читая и беззвучно шевеля губами. Потом она села и залпом хлопнула целый бокал. Она вообще не стеснялась, и в этом была её прелесть.
- Я знала многих из этих поэтов лично... - сказала Магдалена.
- Вы ходили на их выступления? - спросил я.
- Нет, я их арестовывала... - ответила она.
Это говорю вам я,
Магдалена,
бывшая женщина-полицейский.
Как видите,
я не в крови по колена,
да и коленки такие ценятся.
Нам не разрешались
никакие «мини»,
но я не опустилась
до казённых «макси»,
и торчали колени,
как две террористские мины,
над сапогами в государственной ваксе.
И когда я высматривала в Буэнос-Айресе,
нет ли врагов государства поблизости,
нравилось мне,
что меня побаиваются
и одновременно
на коленки облизываются.
Как дылду,
меня в школе дразнили «водокачкой»,
и сделалась я от обиды
стукачкой,
и, горя желанием спасти Аргентину,
в доносах рисовала
страшную картину,
где в заговоре школьном
даже первоклашки
пишут закодированно
на промокашке.
Меня заметили.
Мне дали кличку.
Общение с полицией
вошло в привычку.
Но меня
морально унижало стукачество.
Я хотела
перехода в новое качество.
И я стала,
контролируя Рио дель Плату,
спасать Аргентину
за полицейскую зарплату.
Я мечтала попасть
в детективную эпопею.
Я была молода ещё,
хороша ещё,
и над газовой плиткой
подсушивала портупею,
чтоб она поскрипывала
более устрашающе.
Я вступила в полицию
по убеждениям,
а отчасти -
от ненависти к учреждениям,
но полиция
оказалась учреждением тоже,
и в полиции тоже -
рожа на роже.
Я была
патриотка
и каратистка,
и меня из начальства никто не тискал,
правда, насиловали глазами,
но это - везде,
как вы знаете сами.
Наши агенты
называли агентами
всех,
кого считали интеллигентами.
И кого я из мыслящих не арестовывала!
Разве что только не Аристотеля.
В квартиры,
намеченные заранее,
я вламывалась
наподобие танка,
и от счастья
правительственного задания
кобура на боку
танцевала танго.
Но заметила я
в сослуживцах доблестных,
что они
прикарманивают при обысках
магнитофоны,
а особенно видео,
и это
меня
идеологически обидело.
И я постепенно поняла не без натуги
то, что не каждому понять удастся, -
какие отвратные
у государства слуги,
какие симпатичные
враги у государства.
И однажды один
очень милый такой «подрывной элемент»
улыбнулся,
глазами жалея меня,
как при грустном гадании:
«Эх, мучача...
А может быть, внук твой когда-нибудь
на свиданье придёт
не под чей-нибудь -
мой монумент...»
Он сказал это, может, не очень-то скромно,
но когда увели его не в тюрьму,
а швырнули в бетономешалку,
бетон выдающую
с кровью, -
почему-то поверила я ему.
Он писателем был.
Я припрятала при конфискации
тоненький том,
а когда я прочла -
заревела,
как будто пробило плотину,
ибо я поняла
не беременным в жизни ни разу ещё животом,
что такие, как он,
и спасали мою Аргентину.
А другого писателя
в спину пихнули прикладом при мне
и поставили к стенке,
но не расстреляли, подонки,
а размазали тело его
«студебеккером»
по стене
так, что брызнули на радиатор
кровавые клочья печёнки.
Все исчезли они без суда.
Все исчезли они без следа.
Проклиная своё невежество
патриотической дуры,
я ушла из полиции
и поклялась навсегда
стать
учительницей литературы!
И теперь я отмаливаю грехи
в деревенской школе,
куда попросилась,
и крестьянским детишкам
читаю стихи
этих исчезнувших -
«desaparecidos».
А ночами
я корчусь
на безмужней простыне,
с дурацкими коленками,
бессмысленно ногастая,
и местный аптекарь
украдкой приходит ко мне
и поспешно ёрзает,
не снимая галстука.
Даже голая
с кожи содрать не могу
полицейской формы.
Чтобы дети мои и аптекаря
во чреве моём потонули,
я глотаю в два раза больше нормы
противозачаточные пилюли.
Некоторые мечтают
хотя бы во сне навести
полицейский порядок,
чтоб каждому крикнуть:
«Замри!»
А я каждый день
подыхаю от ненависти
к любому полицейскому
на поверхности земли.
Ненавижу,
когда поучает ребёнка отец,
не от мудрости
полысевший,
ненавижу, когда в педагогах -
и то полицейщина.
Так я вам говорю,
Магдалена,
бывшая женщина-полицейский
и, к сожалению,
бывшая женщина...
Ровно посередине Амазонки горел пароход.
Пароход был маленький, обшарпанный, под эквадорским флагом. По пылающей палубе метались люди. Но в воду они броситься боялись, потому что Амазонка кишела пираньями, оставляющими в течение минуты только скелет от человеческого тела. Две спущенные на воду лодки перевернулись, ибо были перегружены, и ни один из людей не выплыл. Трагедия оставшихся на борту людей была в том, что пароход горел именно посередине.
Несколько индейцев на перуанском берегу, где стоял и я, бросились к своим каноэ, но начальник полиции остановил их:
- Не суйтесь не в своё дело... Всё-таки это ближе не к нашей, а к бразильской территории... Нейтральные воды... К тому же эквадорский флаг. Я даже не помню, какие у нас с ними политические отношения...
На другом, бразильском, берегу тоже виднелись безучастно созерцающие фигуры.
- Всё-таки это ближе к перуанской территории... - наверно, сказал тамошний начальник полиции и тоже замялся по поводу отношений на сегодняшний день с Эквадором.
Корабль медленно потонул на наших глазах вместе с остатками команды. Ничего нет страшней, когда люди брошены другими людьми.
Я долго не спал той ночью в посёлке охотников за крокодилами Летиции и почему-то вспомнил бульдозериста на Колыме Сарапулькина. Он бы не бросил.
Внутри пирамиды Хеопса
подавленно,
сыро,
запуганно.
Крысы у саркофага
шастают в полутьме.
А я вам расскажу
про саркофаг Сарапулькина,
бульдозериста
на Колыме.
Сарапулькин вышел не ростом,
а грудью.
Она широченная -
не подходи,
и лезет
сквозь продранную робу грубую
рыжая тайга
с этой самой груди.
И на груди,
и на башке он рыжий,
а ещё на носу,
на щеках
и на ушах!
Хоть бы поделился веснушкой лишней!
Весь он -
как в золоте персидский шах!
Вот он выражается,
прямо скажем, крепенько.
Рычаг потянул
и на газ нажал,
зыркая
из-под промасленного кепаря,
такого, что хоть выжми
и картошку жарь!
Шебутной,
баламутный,
около мутной
от промытого золота Колымы,
в своё выходное
заслуженное утро
Сарапулькин
ворочает
валуны.
Он делает сигналом
предостережение
сусликам,
выскочившим из-под корней,
и образовывается
величественное сооружение,
а не бессмысленная
гора из камней.
Ни на Новодевичьем,
ни на Ваганьковском
ничего подобного,
так-перетак!
«Слушай, Сарапулькин,
ты чо тут наварганиваешь?» -
«Я,
товарищ,
строю себе саркофаг». -
«Ты чо - рехнулся?
Шарики за ролики?
Ты чо,
вообразил, что ты - фараон?» -
«А ну отойдите от меня,
алкоголики,
или помогайте.
Не ловите ворон.
Я -
против исторического рабства и холопства.
Любого культа личности -
я личный враг.
Но чем я,
спрашивается,
хуже Хеопса?
Поэтому я строю себе
саркофаг.
В России,
товарищи,
фараонами
рабочий класс
называл городовых.
Всё лучшее сработано
рабочими мильонами,
а где -
я спрашиваю -
саркофаги у них?
Я ставил себе памятник
мостами и плотинами.
За что меня в могилу пихать,
как в подвал?
Я никого
никогда
не эксплуатировал
и себя
эксплуатировать
не давал.
Я слабых жалею.
Презираю духом слабеньких.
Начальники меняются.
Не меняется страх.
Я не сидел,
но в каком-то смысле я лагерник,
потому что я выкован памятью о лагерях.
Я, конечно,
не Пушкин и не Высоцкий.
Мне мериться славой с ними нелегко,
но мне не нравится совет:
«Не высовываться!»
Я хочу высовываться
высоко!
Представьте,
товарищи,
страшную жизнь Пугачёвой -
к ней всё человечество лезет,
ей пишет,
звонит.
А я - похитрей.
Мне не надо прижизненной славы дешёвой.
Я хочу после смерти быть знаменит!
По мнению скромников,
это нескромно,
неловко,
а я себе строю...
Пусть думает там, в Пентагоне,
какой-то дурак,
что сооружается новая ракетная установка, -
а это Сарапулькин
строит себе саркофаг!
«Что это за штука?» -
спросит,
гуляя с детьми-крохотульками,
в трёхтысячном году
марсианский интурист,
а ему ответят:
«Саркофаг Сарапулькина!
Был на Колыме
такой бульдозерист».
Ну что - помогаете
или за водкой потопали?
Вижу по глазам -
вам нужен фараон.
Кстати,
работаю исключительно на сэкономленном топливе,
так что государству
не наносится урон.
В ларёк опоздаете?
Эх вы, работяги!
Вы - не класс рабочий,
а так,
лабуда.
Делали бы лучше вы себе саркофаги,
может быть, пили бы
меньше тогда...»
И всех фараонов отвергая начисто,
а также алкоголиков,
рвущихся к ларьку,
он их посылает
на то, чем были зачаты...
Это -
сарапулькинское фуку!
Антонио Грамши когда-то сказал: «Я - пессимист по своим наблюдениям, но оптимист - по своим действиям».
Я видел разруху войны,
но и мир лицемерный - разруха.
У лжемиротворцев -
крысиные рыльца в пушку.
Всем тем,
кто посеял голод и тела,
и духа, -
фуку!
Забыли мы имя строителя храма Дианы Эфесской,
но помним, кто сжёг этот храм.
Непомерный почёт фашистёнку, щенку.
Всем вам,
геростраты,
кастраты,
сажавшие,
вешавшие, -
фуку!
Достойны ли славы
доносчики и лизоблюды?
Зачем имена стукачей
позволять языку?
А вот ведь к Христу присоседилось липкое имя Иуды -
фуку!
За что удостоился статуй
мясник Александр Македонский?
А Наполеон - Пантеона?
За что эта честь окровавленному толстяку?
В музеях, куда ни ткнешься, -
прославленные подонки...
Фуку!
Усатым жуком навозным
прополз в историю Бисмарк.
Распутин размазан по книгам
подобно густому плевку.
Из энциклопедий всемирных
пора уже сделать бы высморк -
фуку!
А ты за какие заслуги
ещё в неизвестность не канул,
ещё мельтешишь на экране,
хотя превратился в труху,
ефрейтор - колумб геноцида,
блицкрига и газовых камер?
Фуку!
И вам, кровавая мелочь,
хеопсы-провинциалы,
которые лезли по трупам -
лишь бы им быть наверху,
сомосы и пиночеты, банановые генералы, -
фуку!
Всем тем, кто в крови по локоть,
но хочет выглядеть чистенько,
держа про запас наготове
колючую проволоку,
всем тем, в ком хотя бы крысиночка,
всем тем, в ком хотя бы фашистинка, -
фуку!
Джек Руби прославленней Босха.
Но слава ничтожеств -
ничтожна,
и если нажать на кнопку
втемяшится в чью-то башку,
своё последнее слово
планета провоет истошно:
«Фуку!»
Сикейрос писал мой портрет.
Между нами на забрызганном красками табурете стояла бутылка вина, к горлышку которой припадали то он, то я, потому что мы оба измучились.
Холст был повёрнут ко мне обратной стороной, и что на нём происходило, я не видел.
У Сикейроса было лицо Мефистофеля.
Через два часа, как мы и договорились, Сикейрос сунул кисть в уже пустую бутылку и резко повернул ко мне холст лицевой стороной.
- Ну как? - спросил он торжествующе.
Я подавленно молчал, глядя на нечто сплюснутое, твёрдокаменно-бездушное. Но что я мог сказать человеку, который воевал сначала против Панчо Вильи, потом вместе с ним, а потом участвовал в покушении на Троцкого? Наши масштабы были несоизмеримы. Однако я всё-таки застенчиво пролепетал:
- Мне кажется, чего-то не хватает...
- Чего? - властно спросил Сикейрос, как будто его грудь снова перекрестили пулемётные ленты.
- Сердца... - выдавил я.
Сикейрос не повёл и бровью. Дала себя знать революционная закалка.
- Сделаем, - сказал он голосом человека, готового на экспроприацию банка. Он вынул кисть из бутылки, обмакнул в ярко-красную краску и молниеносно вывел у меня на груди сердце, похожее на червовый туз. Затем он подмигнул мне и приписал этой же краской в углу портрета: «Одно из тысячи лиц Евтушенко. Потом нарисую остальные 999 лиц, которых не хватает». И поставил дату и подпись.
Стараясь не глядеть на портрет, я перевёл разговор на другую тему:
- У Асеева были когда-то такие строки о Маяковском: «Только ходят слабенькие версийки, слухов пыль дорожную крутя, что осталось в дальней-дальней Мексике от него затеряно дитя». Вы ведь встречались с Маяковским, когда он приезжал в Мексику... Это правда, что у Маяковского есть сын?
Сикейрос засмеялся:
- Не трать время на долгие поиски... Завтра утром, когда будешь бриться, взгляни в зеркало.
Последнее слово мне рано ещё говорить -
говорю я почти напоследок,
как полуисчезнувший предок,
таща в междувременьи тело.
Я -
не оставлявшей объедков эпохи
случайный огрызок, объедок.
История мной поперхнулась,
меня не догрызла, не съела.
Почти напоследок:
я -
эвакуации точный и прочный безжалостный слепок,
и чтобы узнать меня,
вовсе не надобно бирки.
Я слеплен в пурге
буферами вагонных скрежещущих сцепок,
как будто ладонями ржавыми
Транссибирки.
Почти напоследок:
я в «чёртовой коже» ходил,
будто ада наследник.
Штанина любая
гремела при стуже
промёрзлой трубой водосточной,
и «чёртова кожа» к моей приросла,
и не слезла,
и в драках спасала
хребет позвоночный,
бессрочный.
Почти напоследок:
однажды я плакал
в тени пришоссейных замызганных веток,
прижавшись башкою
к запретному, красному с прожелтью
знаку,
и всё, что пихали в меня
на демьяновых чьих-то банкетах,
меня
выворачивало
наизнанку.
Почти напоследок:
эпоха на мне поплясала -
от грязных сапог до балеток.
Я был не на сцене -
был сценой в крови эпохальной и рвоте,
и то, что казалось не кровью, -
а жаждой подмостков,
подсветок, -
я не сомневаюсь -
когда-нибудь подвигом вы назовёте.
Почти напоследок:
я - сорванный глас всех безгласных,
я - слабенький след всех бесследных,
я - полуразвеянный пепел
сожжённого кем-то романа.
В испуганных чинных передних
я - всех подворотен посредник,
исчадие нар,
вошебойки,
барака,
толкучки,
шалмана.
Почти напоследок:
я,
мяса полжизни искавший погнутою вилкой
в столовских котлетах,
в неполные десять
ругнувшийся матом при тёте,
к потомкам приду,
словно в лермонтовских эполетах,
в следах от ладоней чужих на плечах
с милицейски учтивым
«пройдёмте!».
Почти напоследок:
я - всем временам однолеток,
земляк всем землянам
и даже галактианам.
Я,
словно индеец в Колумбовых ржавых браслетах,
«фуку!» прохриплю перед смертью
поддельно бессмертным тиранам.
Почти напоследок:
поэт,
как монета петровская,
сделался редок.
Он даже пугает
соседей по шару земному,
соседок.
Но договорюсь я с потомками -
так или эдак -
почти откровенно.
Почти умирая.
Почти напоследок.
The script ran 0.004 seconds.