Поделиться:
  Угадай поэта | Поэты | Карта поэтов | Острова | Контакты

Евгений Евтушенко - Братская ГЭС - Молитва перед поэмой [Братск - Усть-Илим - Суханово - Сенеж - Братск - Москва
]
Известность произведения: Низкая



1 2 3 4 5 6

С места Лобного подмоклого туда, где голытьба, взгляды письмами подмётными швыряла голова... Суетясь, дрожащий попик подлетел, веки Стенькины закрыть он хотел. Но, напружившись, по-зверьи страшны, оттолкнули его руку зрачки. На царе от этих чёртовых глаз зябко шапка Мономаха затряслась, и, жестоко, не скрывая торжества, над царём захохотала голова!.. Б р а т с к а я Г Э С п р о д о л ж а е т: Пирамида, тебя расцарапало? Ты очнись - всё это вдали, а в подъятом ковше экскаватора лишь горстища русской земли. Но рокочет, неистребимое, среди царства тайги и зверья повторяемое турбинами эхо Стенькиного «Не зазря...». Погляди - на моих лопастях, пузырясь, мерцая и лопаясь, совмещаясь, друг друга толкая, исчезая и возникая, среди брызг в голубом гуденье за виденьем летит виденье... Вижу в пенной могучей музыке Ангары да и моря Братского - Спартака, Яна Гуса, Мюнцера, и Марата, и Джорджа Брауна. Катерами швыряясь и лодками, волны валятся, волоча и рябую улыбку Болотникова, и цыганский оскал Пугача. Проступают сквозь шивера декабристские кивера. Я всю душу России вытащу, я всажу в столетия бур. Я из прошлого светом выхвачу запурженный Петербург. Декабристы Над петербургскими домами, над воспалёнными умами царя и царского врага, над мешаниной свистов, матов, церквей, борделей, казематов кликушей корчилась пурга. Пургу лохматили копыта. Всё было снегом шито-крыто. Над белой зыбью мостовых луна издёрганно, испито, как блюдце в пальцах у спирита, дрожала в струях снеговых. Какой-то ревностный служака, солдат гоняя среди мрака, учил их фрунту до утра, учил «ура!» орать поротно, решив, что сущность патриота - преподавание «ура!». Булгарин в дом спешил с морозцу и сразу - к новому доносцу на частных лиц и на печать. Живописал не без полёта, решив, что сущность патриота - как заяц лапами стучать. Корпели цензоры-бедняги. По вольномыслящей бумаге, потея, ползали носы, Носы выискивали что-то, решив, что сущность патриота - искать, как в шерсти ищут псы. Но где-то вновь под пунш и свечи вовсю крамольничали речи, предвестьем вольности дразня. Вбегал, в снегу и строчках, Пушкин... В глазах друзей и в чашах с пуншем плясали чёртики огня, И Пушкин, воздевая руку, а в ней - трепещущую муку, как дрожь невидимой трубы, в незабываемом наитье читал: "...мужайтесь и внемлите, восстаньте, падшие рабы!» Они ещё мальчишки были, из чубуков дымы клубили, в мазурках вихрились легко. Так жить бы им - сквозь поцелуи, сквозь переплеть бренчащей сбруи, и струи снега, и «Клико»! Но шпор заманчивые звоны не заглушали чьи-то стоны в их опозоренной стране. И гневно мальчики мужали, и по-мужски глаза сужали, и шпагу шарили во сне. А их в измене обвиняла и смрадной грязью обливала тупая свора стукачей. О, всех булгариных наивность! Не в этих мальчиках таилась измена родине своей. В сенате сыто и надменно сидела подлая измена, произнося за речью речь, ублюдков милостью дарила, крестьян ласкающе давила, чтобы потуже их запречь. Измена тискала указы, боялась правды, как проказы. Боялась тех, кто нищ и сир. Боялась тех, кто просто юны. Страшась, прикручивала струны у всех опасно громких лир. О, только те благословенны, кто, как изменники измены, не поворачивая вспять, идут на доски эшафота, поняв, что сущность патриота - во имя вольности восстать! Петрашевцы Барабаны, барабаны... Петрашевцев казнят! Балахоны, балахоны, словно саваны, до пят. Холод адский, строй солдатский, и ОНИ - плечом к плечу. Пахнет площадью Сенатской на Семёновском плацу. Тот же снег пластом слепящим, и пурги всё той же свист. В каждом русском настоящем где-то спрятан декабрист. Барабаны, барабаны... Нечет-чёт, нечет-чёт... Ещё будут баррикады, а пока что эшафот. А пока что - всполошённо, мглою свет Руси казня, капюшоны, капюшоны надвигают на глаза. Но один, пургой обвитый, молчалив и отрешён, тайно всю Россию видит сквозь бессильный капюшон. В ней, разодран, перекошен, среди призраков, огней, плача, буйствует Рогожин. Мышкин мечется по ней. Среди банков и лабазов, среди тюрем и сирот в ней Алёша Карамазов тихим иноком бредёт. Палачи, - неукоснимо не даёт понять вам страх, что у вас - не у казнимых - капюшоны на глазах. Вы не видите России, её голи, босоты, её боли, её силы, её воли, красоты... Кони в мыле, кони в мыле! Скачет царский указ! Казнь короткую сменили на пожизненную казнь... Но лишь кто-то жалко-жалко в унизительном пылу, балахон срывая жадно, прокричал царю хвалу. Торопился обалдело, рвал крючки и петли он, но, навек приросший к телу, не снимался балахон. Барабаны, барабаны... Тем, чья воля не тверда, быть рабами, быть рабами, быть рабами навсегда! Барабаны, барабаны... и чины высокие... Ах, какие балаганы на Руси весёлые! Чернышевский И когда, с возка сошедший, над тобою встал, толпа, честь России - Чернышевский у позорного столба, ты подавленно глядела, а ему была видна, как огромное «Что делать?», с эшафота вся страна. И когда ломали шпагу, то в бездейственном стыде ты молчала, будто паклю в рот засунули тебе. И когда солдат, потупясь, неумелый, молодой, «Государственный преступник» прикрепил к груди худой, что же ты, смиряя ропот, не смогла доску сорвать? Преступленьем стало - против преступлений восставать. Но светло и обречённо из толпы наискосок чья-то хрупкая ручонка ему бросила цветок. Он увидел чьи-то косы и ручонку различил с золотым пушком на коже, в блеклых пятнышках чернил. После худенькие плечи, бедный ситцевый наряд и глаза, в которых свечи декабристские горят. И с отцовской тайной болью он подумал: будет срок, и неловко бросит бомбу та, что бросила цветок. И, тревожен и задумчив, видел он в тот самый день тени Фигнер и Засулич и халтуринскую тень. Он предвидел перед строем, глядя в сумрачную высь: бомба мир не перестроит, только мысль - и только мысль! Встанет кто-то, яснолобый, - он уже невдалеке! - с мыслью - самой страшной бомбой в гневно поднятой руке! Ярмарка в Симбирске Ярмарка! В Симбирске ярмарка. Почище Гамбурга! Держи карман! Шарманки шамкают, и шали шаркают, и глотки гаркают: «К нам! К нам!» В руках приказчиков под сказки-присказки воздушны соболи, парча тяжка. А глаз у пристава косится пристально, и на «селёдочке» [1] перчаточка. Но та перчаточка в момент с улыбочкой взлетает рыбочкой под козырёк, когда в пролёточке с какой-то цыпочкой, икая, катит икорный бог. И богу нравится, как расступаются платки, треухи и картузы, и, намалёваны икрою паюсной, под носом дамочки блестят усы. А зазывалы рокочут басом, торгуют юфтью, шевром, атласом, пречистым Спасом, прокисшим квасом, протухшим мясом и Салиасом. [2] И, продав свою картошку да хвативши первача, баба ходит под гармошку, еле ноги волоча, и поёт она, предерзостная, всё захмелевая, шаль за кончики придерживая, будто молодая: «Я была у Оки, ела я-бо-ло-ки. С виду золочёные - в слёзыньках мочёные. Я почапала на Каму. Я в котле сварила кашу. Каша с Камою горька - Кама слёзная река. Я поехала на Яик, села с миленьким на ялик. По верхам и по низам - всё мы плыли по слезам. Я пошла на тихий Дон. Я купила себе дом. Чем для бабы не уют? А сквозь крышу слёзы льют...» Баба крутит головой. всё в глазах качается. Хочет быть молодой, а не получается. И гармошка то зальётся, то вопьётся, как репей... Пей, Россия, ежли пьётся, - только душу не пропей!.. Ярмарка! В Симбирске ярмарка! Гуляй, кому гуляется! А баба пьяная в грязи валяется. В тумане плавая, царь похваляется... А баба пьяная в грязи валяется. Корпя над планами, министры маются... А баба пьяная в грязи валяется. Кому-то памятник подготовляется... А баба пьяная в грязи валяется. И мещаночки, ресницы приспустив, мимо, мимо: «Просто ужас! Просто стыд!» И лабазник - стороною мимо, а из бороды: «Вот лежит... А кто виною? Всё студенты да жиды...» И философ-горемыка ниже шляпу на лоб и, страдая гордо, - мимо: «Грязь - твоя судьба, народ!» Значит, жизнь такая подлая - лежи и в грязь встывай?! Но кто-то бабу под локоть и тихо ей: «Вставай!..» Ярмарка! В Симбирске ярмарка! Качели в сини, и визг, и свист. И, как гусыни, купчихи яростно: «Мальчишка с бабою... Гимназист!» Он её бережно ведёт за локоть. Он и не думает, что на виду. «Храни Христос тебя, яснолобый. А я уж как-нибудь сама дойду...» И он уходит. Идёт вдоль барок над вешней Волгой, и, вслед грустя, его тихонечко крестит баба, как бы крестила своё дитя. Он долго бродит. Вокруг всё пасмурней. Охранка - белкою в колесе. Но как ей вынюхать, кто опаснейший, когда опасны в России все! Охранка, бедная, послушай, милая: всегда опасней, пожалуй, тот, кто остановится, кто просто мимо чужой растоптанности не пройдёт. А Волга мечется, хрипя, постанывая. Берёзки светятся над ней во мгле, как свечки робкие, землёй поставленные за настрадавшихся на земле. Ярмарка! В России ярмарка! Торгуют совестью, стыдом, людьми, суют стекляшки, как будто яхонты, и зазывают на все лады. Тебя, Россия, вконец растрачивали и околпачивали в кабаках, но те, кто врали и одурачивали, ещё останутся в дураках! Тебя, Россия, вконец опутывали, но не для рабства ты родилась. Россию Разина, Россию Пушкина, Россию Герцена не втопчут в грязь! Нет, ты, Россия, не баба пьяная! Тебе великая дана судьба, и если даже ты стонешь, падая, то поднимаешь сама себя! Ярмарка! В России ярмарка! В России рай, а слёз - по край. Но будет мальчик - он снова явится и скажет праведное: «Вставай!» Б р а т с к а я Г Э С о б р а щ а е т с я к п и р а м и д е: Пирамида, снова и снова утверждаю с пеной у рта: революций первооснова есть не злоба, а доброта. Если слёзы сквозь крыши льются, строй лишь внешне несокрушим, и заваривается революция, и заваливается режим. Вот я вижу: летят воззвания, уголь - мастеру-гаду в рот, и во мне - не воды взвывания, а неистовых стачек рёв. И Россия идёт к избавленью, кровью тысяч землю багря, сквозь централы, расстрел на Лене, сквозь Девятое января. И в боях девятьсот пятого, и в маёвках, флагами машущих, - всюду брезжит светло, незапятнанно яснолобость симбирского мальчика. Кто-то ночью, петляя, смывается, кто-то прячет шрифты под полой, и, как лава, из глоток в семнадцатом сокрушающее: «Долой!» Но вновь, оттирая правду назад, неправда к власти протискивается. И вот, пирамида, взгляни: Петроград. Временное правительство. * * * Под вихрь витийственных словечек, о славе грезя мировой, скакнул в премьеры человечек с вертлявой полой головой. Он восклицал о прошлом горько. Он лясы лисанькой точил, а потихоньку-полегоньку всё то же прошлое тащил. «Народ! Народ!» - кричал под марши, но лучше уж бесстыдный гнёт, чем угнетать народ, как раньше, крича: «Да здравствует народ!» Следили Зимнего колонны ловчилу в шулерском дыму с краплённой мастерски колодой министров, надобных ему. Он передёргивал шикарно, но пальцы чувствовали крах. Так шла игра. Менялись карты, но оставался тот же крап. А в Зимнем всё ещё банкеты. Бокалы узкие звенят, и дарят девочки букеты, как это дамы им велят. И в залах звон, как будто бал там, и подхорунжий с алым бантом при николаевских усах стоит у двери на часах. И вот, подняв бокал с шампанским, встаёт премьер с лицом шаманским, с просветом в хилых волосах. Здесь революцией клянутся, за революцию здесь пьют, а сами ссорятся, клюются и всё на свете продают. У них интриги и раздоры, хоть о единстве и галдят, и Ярославли и Ростовы на них презрительно глядят. Их презирают и солдаты, и те, кто сеют и куют, и человеки, что салаты им, изгибаясь, подают. С усмешкой сумрачной и странной, сосредоточен, хитроват, на их машины под охраной глядит рабочий Петроград. Он видит, видит их бессилье. Ещё немного - и пора... Игра в правительство России - всегда опасная игра. * * * Глядит пирамида, как тяжко, огромно, сопя, разворачивается «Аврора», как прут на Зимний орущие тысячи... Глядит пирамида всё так же скептически: «Я вижу: мерцают в струенье дождя штыки - с холодной непримиримостью, но справедливость, к власти придя, становится несправедливостью. Людей существо - оно таково... Кто-то из древних молвил: чтобы понять человека, его надо представить мёртвым. Тут возразить нельзя ничего. Согласна, но лишь отчасти. Чтобы понять человека, его надо представить у власти». Но Братская ГЭС в свечении брызг грохочет потоком вспененным: «А ты в историю снова всмотрись. Тебе я отвечу Лениным!» Идут ходоки к Ленину Просёлками и селеньями с горестями, боленьями идут ходоки к Ленину, идут ходоки к Ленину. Метели вокруг свищут. Голодные волки рыщут. Но правду крестьяне ищут, столетьями правду ищут. Столькие их поколения, емелек и стенек видевшие, шли, как они, к Ленину, но не дошли, не выдюжили. Идут ходоки, зальделые, всё, что наказано, шепчут. Шаг за себя делают. Шаг - за всех недошедших. А где-то в Москве Ленин, пришедший с разинской Волги, на телеграфной ленте их видит сквозь все сводки. Он видит: лица опухли. Он слышит хрипучий кашель. Он знает: просят обувки несуществующей каши. Воет метель, завывает. Мороз ходоков корёжит, и Ленин себя забывает - о них он забыть не может. Он знает, что все идеи - только пустые «измы», если забыты на деле русские слёзные избы. ...Кони по ленте скачут. Дети и женщины плачут. Хлеб кулаки прячут. Тиф и холера маячат. И, ветром ревущим накрениваемые, по снегу, строги и суровы, идут ходоки к Ленину, похожие на сугробы. Идут ходоки полями, идут ходоки лесами, Ленин - он и Ульянов, и Ленин - они сами. И сквозь огни, созвездья, выстрелы, крики, моленья, невидимый, с ними вместе идёт к Ленину Ленин... А ночью ему не спится под штопаным одеялом. Метель ворожит: «Не сбыться великим твоим идеалам!» Как заговор, вьётся позёмка. В небе за облака месяц, как беспризорник, прячется от ЧК. «Не сбыться! - скрежещет разруха. - Я всё проглочу бесследно!» «Не сбыться! - как старая шлюха, неправда гнусит. - Я бессмертна!» «В грязь!» - оскалился голод. «В грязь!» - визжат спекулянты. «В грязь!» - деникинцев гогот. «В грязь!» - шепоток Антанты. Липкие, подлые, хитрые, всякая разная мразь ржут, верещат, хихикают: «В грязь! В грязь! В грязь!» Метель панихиду выводит, но вновь - над матерью-Волгой идёт он просто Володей и дышит простором, волей. С болью невыразимой волны взметаются, брызжут. В них, как в душе России, Стенькины струги брезжут. Волга дышит смолисто, Волга ему протяжно: «Что, гимназист из Симбирска, тяжко быть Лениным, тяжко?!» Не спится ему, не спится. но сквозь разруху, метели он видит живые лица, словно лицо идеи. И за советом к селеньям, к горестям и боленьям идёт ходоком Ленин, идёт ходоком Ленин... * * * «Да, благороден, да, озарён, - в ответ пирамида устало, - но зря на людей надеется он. Я, например, перестала. Жалко мне Ленина: идеалист. Цинизм уютней. Цинизм не обманывает...» А Братская ГЭС: «Ты вокруг оглядись: нет, он обманывает, он обламывает. Я не за сладенько робких маниловых в их благодушной детскости. Я за воинственных, а не молитвенных идеалистов действия! За тех, кто мир переделывать взялся, за тех, кто из лжи и невежества всё человечество за волосы тащит, пусть даже невежливо. Оно упирается, оно недовольно, не понимая сразу того, что иногда ему делают больно только затем, чтоб спасти его...» Но пирамида остроугольно смотрит: «Ну что же, нас время рассудит. Что, если только и будет больно, ну, а спасенья не будет? И в чём спасенье? Кому это нужно - свобода, равенство, братство всемирное? Прости, повторяюсь я несколько нудно, но люди - рабы. Это азбучно, милая...» Но Братская ГЭС восстаёт против рабского. Волны её гудят, не сдаются: «Я знаю и помню другую азбуку - азбуку революции!» Азбука революции Гремит «Авроры» эхо, пророчествуя нациям. Учительница Элькина на фронте в девятнадцатом. Ах, ей бы Блока, Брюсова, а у неё винтовка. Ах, ей бы косы русые, да целиться неловко. Вот отошли кадеты. Свободный час имеется, и на траве, как дети, сидят красноармейцы. Голодные, заросшие, больные да израненные, такие все хорошие, такие все неграмотные. Учительница Элькина раскрывает азбуку. Повторяет медленно, повторяет ласково. Слог выводит каждый, ну, а хлопцам странно: «Маша ела кашу. Маша мыла раму». Напрягают разумы с усильями напрасными эти Стеньки Разины со звёздочками красными. Учительница, кашляя, вновь долбит упрямо: «Маша ела кашу. Маша мыла раму». Но, словно маясь грыжей от этой кутерьмы, винтовкой стукнул рыжий из-под Костромы: «Чего ты нас мучишь? Чему ты нас учишь? Какая Маша! Что за каша!» Учительница Элькина после этой речи чуть не плачет... Меленько вздрагивают плечи. А рыжий огорчительно, как сестрёнке, с жалостью: «Товарищ учителка, зря ты обижаешься! Выдай нам, глазастая, такое изречение, чтоб схватило за сердце, - и пойдёт учение...» Трудно это выполнить, но, каноны сламывая, из неё выплыло самое-самое, как зов борьбы, врезаясь в умы: «Мы не рабы... Рабы не мы...» И повторяли, впитывая в себя до конца, и тот, из Питера, и тот, из Ельца, и тот, из Барабы, и тот, из Костромы: «Мы не рабы... Рабы не мы...» ...Какое утро чистое! Как дышит степь цветами! Ты что ползёшь, учительница,

The script ran 0.003 seconds.