Поделиться:
  Угадай поэта | Поэты | Карта поэтов | Острова | Контакты

Евгений Евтушенко - Мама и нейтронная бомба [1982 ]
Известность произведения: Низкая



1 2 3

«Синьор, послезавтрашние газеты! И вы не хотите? О мамма мия! Какими все трусами стали, синьор...» Страшно заглядывать даже в завтра, а в послезавтра - мороз по коже, вдруг там лежит ледяная пустыня, где на земле даже вдов не осталось, а вся земля оказалась вдовой? И только висит Христос опустевший, в ладони которого вбиты, как гвозди, шприцы отчаявшихся наркоманов... Быть может, об этом пророчески думал художник великого кватроченто, нарисовав на холсте не Христа, а только пустую его оболочку? Тогда ещё не было ядерной бомбы и её лицемерной дочки - нейтронной, но если не бомба нейтронная, кто же на этой картине, такой современной, навек уничтожив Христа самого, кожу его приберёг для пошива сапог, кошельков и хозяйственных сумок в грядущих освенцимских мастерских? И я крикнул Христу сквозь рёв самолётов: «Христиане с бомбами - не христиане! Убийцы людей - это христоубийцы! Чего ты добился? Ты распят, и только... Зачем ты сказал, что все люди - братья? Зачем восходить на голгофы, если Голгофой атомной кончится всё?!» И закружились блоковской вьюгой все послезавтрашние газеты, и тихо к Христу подошла моя мама, кожанкой воинствующей атеистки его опустевшее тело прикрыв, и выдохнула нечаянно: «Бедный...» 8 Бедности нет, где не существует богатых. Я рос, не думая, богатый я или бедный. Но в послевоенной Москве появились первые богатые дети, и я задумался... Это были стиляги - наоборотная тень кубанских казаков, плясавших тогда на экране, где сладенького счетовода играл молодой Любимов, пряча под смушкой кубанки мысль о захвате Таганки... Я увидел стиляг на одной из ёлок в Колонном. Их волосы были приклеены к маленьким лбам бриолином, галстуки - как опахала из павлиньих перьев, ватные плечи похожих на полупальто пиджаков, ботинки вишнёвого цвета на рубчатой каучуковой подошве, презрительный взгляд поверх магазинно одетых людей... А на моих плечах был кургузый пиджачок из Мосторга и тёмно-серая рубашка «смерть прачкам». Но в руке я сжимал номерок от гардероба, где висела тогда мне бывшая впору и заменявшая мне пальто мамина старенькая кожанка с дыркой от мопровского значка. Но МОПРа не было. Были стиляги: первые диссиденты - диссиденты одежды, мятежники танцплощадок, интернационалисты вещей, герои - родоначальники будущего вещизма. Дружинники с ними боролись при помощи ножниц, отхватывая слишком длинные, по мнению общественности, волосы, или после обмера портновским клеёнчатым сантиметром разрезая слишком узкие, по мнению общественности, брюки. Но стиляги в Колонном зале были суперстиляги. Информированные дружинники соблюдали дистанцию с ними. У подъезда стиляг поджидал катафалковый чёрный «ЗИМ». «В кок», - процедил один из подростков шофёру (так называли стиляги тогда коктейль-холл). И «ЗИМ» желтоглазый обдал кожанку мою грязью нового, только что наступившего сорок девятого года, и я ощутил не кожанкой моей, а кожей ввинченность мопровского значка. «Сын академика...» - раздался завистливый шёпот. Лестница покачнулась, как будто по её ступеням запрыгала эйзенштейновская коляска из «Броненосца «Потёмкин» с развалившимся в ней стилягой. Через несколько лет был фельетон «Плесень» и состоялось историческое закрытие коктейль-холла, ибо коктейли были названы буржуазным ядом, и было непредставимо, что пустые бутылки пепси когда-нибудь станут обычной сдаваемой стеклотарой. Времена менялись. Ножницы дружинников разрезали слишком широкие, по мнению общественности, брюки, а сын академика Лёва из человека-антиплаката превратился в довольно способного художника-плакатиста. Он уже одевался на свои, а не папины деньги. Но мало-помалу иностранные шмотки перестали быть привилегией узкой касты. Каста расширилась, включая в себя сыновей мясников, зеленщиков и продавщиц молочных магазинов. Всё трудней становилось «выделяться из масс», ибо массами овладело желание выделяться. Бывшие суперстиляги решили выделяться по-иному, создав микромир из длинноногих манекенщиц. Женились на них, разводились, меняли между собой, как некогда яркие галстуки, привезённые китобоями Одессы. Но у новых московских девочек, воспитанных на болгарских соках. ноги росли с катастрофической быстротой. Манекенное телосложение приняло массовый характер и манекенщицы-профессионалки бледнели на этом фоне. Лёва решил переменить фон. Лёва уехал в Израиль. Но в Тель-Авиве Лёве не показалось. Не показалось в Париже - художнику сложно выделяться в городе, где семьдесят тысяч художников, желающих выделяться. Я встретился с Лёвой случайно в Нью-Йорке в доме миллионера Питера Спрэйга, где тогда служил мажордомом бывший харьковский поэт Эдик, получившний это место благодаря протекции мажордомши-мулатки, которую вызвала мама, медленно умирающая в Луизиане. Эдик, по мнению эмигрантской общественности - чеховский гадкий мальчик, приготовляющий динамит под гостеприимной крышей капиталиста, тогда писал свою страшную, потрясающую исповедь эмигранта в комнатушке с портретами Че Гевары и полковника Кадаффи. Миллионер отсутствовал. Он улетел на «конкорде» в Англию на собственную фабрику автомобилей «Остин Мартин», и Эдик пил «Шато Мутон Ротшильд» 1935 года, если я не ошибаюсь, года собственного рождения, и заедал щами из кислой капусты, купленной в польской эмигрантской лавке на Лексингтон-авеню. Бывший одесский пианист, смущённо сказал, что он знает по работе мою маму, смахнув слезу, заиграл на «Бехштейне» «Хотят ли русские войны?». Бывший переводчик грузинских и азербайджанских поэтов, а ныне владелец галереи «неофициального русского искусства», и бывший московский сутенёр, сочинивший роман «ЦДЛ» на единственном хорошо знакомым ему материале, занимались коомунальными выяснюшками, кто из них «агент КГБ», в результате чего пустая бутылка ни в чём не повинной «Столичной» разбила ни в чём не повинное окно, выходящее во двор Курта Вальдхайма. А Лёва, пришедший по инерции судьбы с манекенщицей по кличке Козлик, бывшей женой Эдика, а ныне женой итальянского графа, молча разрывал руками ставшую импортной воблу на мятой «Нью-Йорк таймс», исполняющей роль «Вечёрки». Лёва постарел. Он был одет магазинно, ибо в Нью-Йорке, чтобы стать диссидентом одежды, мало того, чтобы даже вообще не одеваться. Лёва теперь занимается сварочной скульптурой. Пальцы в ожогах что-то рисовали карандашиком на газете, жирной от воблы, может быть, собственную дорогу, которую Лёва не сумел нарисовать. Лёва поднял глаза с подглазными мешками, набитыми пылью скитаний, и вдруг спросил совсем по-московски, вернее по-улицегорьковски: «Старичок, только без трёпа, как ты думаешь, будет война?» 9 Итальянский профессор с глазами несостоявшегося карбонария меня пригласил в его холостую квартиру в Ассизи как в своё единственное подполье. Он заметно нервничал. Заранее просил прощения за пыль и говорил, как трудно достать приходящих уборщиц, с трудом поворачивая ключ в заржавелом замке, вделанном в дверь, обитую средневековым железом. Против моих ожиданий увидеть обиталище Синей Бороды, я увидел две комнатки, набитые пыльными книгами, идеальными для дактилоскопии, подёрнутую паутиной флорентийскую аркебузу, индийскую благовонную палочку, сгоревшую наполовину, русскую тряпичную купчиху, предлагающую жеманно пустую чайную чашечку небольшому мраморному Катуллу, а также письменный стол на бронзовых львиных лапах, на котором скучала чернильница венецианского хрусталя с несколькими мухами, засохшими вместе с чернилами. «Я здесь пишу... - застенчиво пояснил профессор и, пригубив из рюмки с крошками пересохшей пробки, доверительно добавил: - И здесь я люблю». Профессор вздохнул мучительным вздохом отца семейства, и только тогда я заметил главный предмет в квартире: тахту. На тахте были разбросаны в хорошо продуманном беспорядке пожелтевшие козьи шкуры, подушечки в виде сердец. Как бы случайно с края тахты свисала как бы забытая женская чёрная перчатка, от которой не пахло никакими духами, и пыль на подушечках жаловалась беззвучно на то, что на этом ложе никто не любил давно. Над тахтой висела картина с толстым продувным фавном, играющим рыжей наяде на дудочке где-то в лесу. Благоговейно разувшись, профессор взобрался на ложе и снял осторожно картину с гвоздя. Под картиной оказалась дверца вделанного в стену сейфа. Профессор открыл его ключиком, висящим на цепочке медальона, где хранились локоны его четырёх детей, и достал из сейфа альбом - краснобархатный, в тяжких застёжках, - взвесил его на ладони и, побледнев, признался: «В этом альбоме всё о всех, кого я любил...» И фавн захихикал, мохнатым локтем толкая в розовый бок наяду. Профессор задёргался, профессор спросил: «Скажите, вы самолюбивы?» «Не болезненно...» - без особой уверенности ответил я. «А я - болезненно, - мрачно признался профессор. - Бог видит, я с этим борюсь, но ничего не могу поделать. Вы знаете, я себе кажусь необыкновенным. Но это кажется только мне и никому больше. Поэтому сейф. Поэтому альбом. Вы только не подумайте, что там донжуанский список. Я не занимался любовью. Я только любил. Я выбрал вульгарный переплёт не случайно, ибо сам себя ощущаю альбомом, составленным из уникальных воспоминаний, но попавшим в довольно вульгарный переплёт. Я, как все, притворяюсь, что не понимаю чужого притворства. Я, как все, выслушиваю глупости с умным видом и, как все, с умным видом их говорю, но когда я умру, этот сейф откроют, и прочтут мой альбом, и поймут запоздало, что я был - не как все...» Я поправил профессора твёрдо, но неубеждённо: «Все - не как все...» Профессор перешёл на лихорадочный шёпот: «Если все - не как все, то каждый из нас - не как все, но по-своему... Помните, мы стояли в муниципальной галерее около Христа и видели в окне, как двое подростков приклеивали плакат «Остановите нейтронную бомбу и прочие бомбы!»? Знаете, о чём я тогда подумал? Я подумал о том, что, по мнению этой нейтронной бомбы, я меньше чем вещь, если бомба, все вещи заботливо сохраняя, и не подумает меня сохранить. А я, повторяю, болезненно самолюбивый. Ну хорошо, предположим, она сохранит мой сейф, потому что сейф - это вещь, и альбом сохранит, потому что альбом - это вещь. Но если она уничтожит всех, кто может прочесть мой альбом, то, значит, никто никогда не узнает, что я был не как все, потому что не будет всех и сравнивать будет не с кем. И кому будет нужен какой-то альбом какого-то профессора из Перуджи у которого была холостая подпольная квартира в Ассизи, если некому будет помнить и Льва Толстого?» Я позволил себе заметить: «Профессор, но, возможно, у вас найдутся читатели в бункерах. Видимо, весьма ограниченный, но зато особо избранный круг...» Профессор перешёл на ненавидящий шёпот: «Особо избранные кем? Собственной властью, собственными деньгами? Вы можете себе представить Толстого, купившего бункер? А он был граф и, кажется, не беден. В бункерах с эйр-кондишеном и биде останутся особо избранные отсутствием совести. А потом эти избранные вылезут из бронированных берлог, писая от радости - кто на Лувр, кто на Сикстинскую капеллу, и будут пересыпать в ладонях с бессмысленным торжеством бессмысленные деньги, примеряя по-дикарски то корону Фридриха Барбароссы, то тиару последнего папы - если, конечно, он сам не окажется в бункере. Они захватят особо избранных женщин в свои бункера и, покряхтывая, приступят к размножению исчезающей человеческой расы. Но всё это кончится пшиком. Откроется грустный секрет: все так называемые сильные мира сего - законченные импотенты. Они и не догадаются захватить в бункера крестьян и будут сеять медали и пуговицы от мундиров. и будут жрать консервированным даже хлеб, и будут слышать кудахтанье лишь консервированных куриц. Они и не догадаются захватить в бункера пролетариат и будут ковыряться серебряными вилками в автомобильных моторах, и будут колоть дрова - пилой, а пилить дрова - топором, и канализацию разорвёт от особо избранных экскрементов. Сильные мира сего и до взрыва жили как в бункерах, соединённые с миром посредством телефонов и кнопок, и взорванные телефонистки и взорванные секретари мстительно захохочут над беспомощностью шефов. Сильные мира сего бессильно начнут замерзать и будут отапливаться Данте и Достоевским, а когда закончится классика, доберутся и до моего альбома, сжигая с ним вместе всё о всех, кого я любил... А когда станет пеплом всё то, что может сделаться пеплом, последний сильный мира сего в горностаевой мантии Людовика закричит: «Вселенная - это я!» - и превратится в ледышку под скрежет полярных айсбергов, разламывающих Нотр-Дам...» «У вас температура, профессор...» - я прервал его осторожно. Он захохотал: «Да, слава богу, пока ещё температура, температура человеческого тела...» 10 Мама, мне страшно не то, что не будет памяти обо мне, а то, что не будет памяти. И будет настолько большая кровь, что не станет памяти крови. Во мне, словно семь притоков, семь перекрёстных кровей: русская - словно Непрядва, не прядающая пугливо, где камыши растут сквозь разрубленные шеломы; белорусская - горькая от пепла сожжённой Хатыни; украинская - с привкусом пороха, смоченного горилкой, который запорожцы клали себе на раны; польская - будто алая нитка из кунтуша Костюшки; латышская - словно капли расплавленного воска, падающие с поминальных свечей над могилами в Риге; татарская - ставшая последними чернилами Джалиля на осклизлых стенах набитого призраками Моабита, а ещё полтора литра грузинской крови, перелитой в меня в тбилисской больнице из вены жены таксиста - по непроверенным слухам, дальней родственницы Великого Моурави. Анна Васильевна Плотникова, мать моего отца, фельдшерица, в роду которой был романист Данилевский, работала с беспризорниками и гладила по голове рукой постаревшей народницы, возможно, Сашу Матросова. Рудольф Вильгельмович Гангнус, отец моего отца, латыш-математик, соавтор учебника «Гурвиц - Гангнус», носил золотое пенсне, но строго всегда говорил, что учатся по-настоящему только на медные деньги. Дедушка голоса не повышал никогда. В тридцать седьмом на него повысили голос, но, говорят, он ответил спокойно, голоса собственного не повышая: «Да, я работаю в пользу Латвии. Тяжкое преступление для латыша... Мои связи в Латвии? Пожалуйста - Райнис... Запишите по буквам: Россия, Америка, Йошкар-Ола, Никарагуа, Италия, Сенегал...» Единственное, что объяснила мама: «Дедушка уехал. Он преподаёт в очень далёкой северной школе». И я спросил: «А нельзя прокатиться к дедушке на оленях?» До войны я носил фамилию Гангнус. На станции Зима учительница физкультуры с младенчески ясными спортивными глазами, с белыми бровями и белой щетиной на розовых гладких щеках, похожая на переодетого женщиной хряка, сказала Карякину, моему соседу по парте: «Как можешь ты с Гангнусом этим дружить, пока другие гнусавые гансы стреляют на фронте в отца твоего?!» Я, рыдая, пришёл домой и спросил: «Бабушка, разве я немец?» Бабушка, урождённая пани Байковска, ответила «нет», но взяла свою скалку, осыпанную мукой от пельменей, и ринулась в кабинет физкультуры, откуда, как мне потом рассказали, слышался тонкий учительшин писк и бабушкин бас: «Пся крев, ну а если б он даже был немцем? Бетховен, по-твоему, кто - узбек?!» Но с тех пор появилась в метриках у меня фамилия моего белорусского деда. Мой отец Александр Рудольфович Гангнус не носил никакой комсомольской кожанки и более того - вызывающе носил галстук, являвшийся, по мнению общественности, буржуазной отрыжкой, за что был однажды чуть не исключён из Геологоразведочного института. Об этом отец рассказал, смеясь, когда его в середине семидесятых не пропустили в ресторан «Советский» именно из-за отсутствия «буржуазной отрыжки» на шее. Когда я принёс моей маме рукопись «Братской ГЭС», мама заплакала и достала из коробки «Ландрин» одно пожелтевшее фото. Там юная геологиня - мама неловко сидела на шелудивом коне, подняв накомарник, словно забрало, а мой отец - неисправимо некомсомольский - галантно поддерживал мамино стремя, ей помогая спрыгнуть с коня у костра. Мама перевернула фото и показала блеклую надпись, сделанную отцовской рукой: «На месте изысканий будущей Братской ГЭС. 1932 год». Мама погладила пальцем такое далёкое пламя костра и неожиданно отдёрнула руку, как будто пламя ещё обжигало. Мама, запинаясь, подыскивала слова: «У этого костра... ты был... начат...» - и покраснела, как девочка. А почему разошлись моя мама и мой отец, я не знаю... Наверно, дело в костре, у которого пламя просто устало, хотя иногда ещё может обжечь сфотографированное пламя. Папа был после дважды женат. Я любил всех папиных жён, начиная с собственной мамы. А ещё я любил всех других женщин, любивших моего папу, - в их числе одну заведующую отделом в Союзводоканалпроекте, пятидесятилетнюю мать двух кандидатов наук, обожавшую чёрные шляпки с розовой лентой и себя называвшую в письмах к папе «твоя Ассоль». Моей маме, естественно, не нравилось то, что мне нравились жёны и другие женщины папы. Иногда осуждая меня за что-то, мама горестно вздыхала: «Вылитый отец!» А отец, которому несвойственно было осуждать, разводил руками: «Вылитый мама!» Поэтому если я окажусь гениальным, не надо меня отливать из бронзы, а пусть отольют моих папу и маму - и это буду вылитый я... Мой отец, когда мама была беременна мной, написал такие стихи, и, по-моему, неплохие: «Когда же стянется сизый дым моих костров к берегам, ты, наверно, пойдёшь, мой старший сын, по моим неостывшим следам. И я знаю, что там, на склоне реки, где ты станешь поить коня, по походке твоей, по движенью руки узнают и вспомнят меня...» Через сорок лет я и трое моих друзей спрыгнули с катера Лимнологического института после двухдневной байкальской качки на что-то, напоминающее землю. Окружённое месивом грязи, во мраке возникло кафе. В просторечье - стекляшка, оно показалось хрустальным дворцом, где за прозрачными стенами танцевали виденья в белоснежнейших босоножках и чёрных лакированных штиблетах, пока в фойе ожидали хозяев резиновые сапоги. Швейцар, по-наполеоновски скрестив руки, спросил сквозь стекло, такой недоступный, как бородатая царевна в хрустальном гробу: «А чо ишо, окромя сапог?» И мы поняли, что хотя мы обуты - мы босы. Помогла моя дешёвая популярность, ибо в этот момент заиграли мелодию «Не спеши...» - и один из моих друзей, захлёбываясь, объяснил, что именно я, несмотря на пролетарскую оболочку ног, - автор слов этой всемирно известной исторической песни, а мои резиновые сапоги - это признак слиянья с народом. Швейцар подозрительно посопел, но решил ситуацию гибко: «Тады - босиком... А «Бухенвальдский набат», случаем, не ты сочинил?» Мы вошли в носках, как домушники, в зал и, спрятав неэстетичные ноги под скатерть, робко спросили меню, но угрюмая официантка сдёрнула скатерть с небесного пластикового стола. Хрустальный дворец закрывался. Я был делегирован к стойке, ибо у меня на носках было меньше дырок, чем у друзей. Пожилая буфетчица с фальшивой жемчужной ниткой на борцовской шее, напоминавшая русскую тряпичную купчиху в холостой ассизской квартире профессора из Перуджи, меня отнюдь не восприняла как мраморного Катулла и не протянула никакой столь вожделенной чаши. Я решил бить на жалость. Я поставил на стойку левый локоть, а правой ладонью стал мучить своё лицо, как это делал всегда мой папа, когда ему очень хотелось чего-то. И вдруг буфетчица приостановила государственное дело протиранья фужеров и, вздрогнув одновременно глазами и пышным телом, спросила: «Постой, тебя как зовут?» «Женя...» - ответил я, приосанясь и радуясь, что дырявые носки прикрываются буфетной стойкой. «А маму - как?» Я ответил: «Зиной...» - не понимая, при чём тут мама. «А папа твой - не Александр Рудольфыч?» - быстро спросила она, побледнев, хотя это было нельзя представить по её купчихиным румяным щекам. «Александр Рудольфович...» - я ответил, уже немножечко испугавшись. А она, роняя фужеры и рюмки, перегнулась всем телом ко мне через стойку и прошептала: «А Сашенька - жив?» «Жив...» - я ей в тон прошептал невольно, и тогда она, улыбаясь сквозь слёзы, засуетилась, закопошилась: «Так чо же мы тут... Пойдём до избы...» А в избе, поставив на стол омулька, и бруснику, и бутылку виски «Белая лошадь», доскакавшую неизвестно как до её буфета. рассказала она, что была поварихой у костра, который на мамином фото, и таскала записки из палатки в палатку, от отца - к неприступной до времени маме, и всплакнула потом, ничего не добавив, лишь вздохнула: «Ну, главное, Сашенька жив...» И я понял всё, что за этим вздохом. Я спросил: «Ну, а как вы меня узнали - ведь вы же меня не видели никогда!» А она засмеялась: «Да как не узнать-то! Только Сашенька так елозил рукою по лицу, если чо-нибудь шибко хотел...» Про эту встречу я не рассказывал маме. Отцу - рассказал, и он сдавленно выдохнул: «Груша!» - а потом помрачнел и ладонью стал растерянно мучить лицо. Я узнал от последней жены отца, как его привезли в больницу на «скорой» (в которой не оказалось кислородной подушки!) и положили его в коридоре, потому что в палатах не было места. «Здесь сквозняк... - Она попросила дежурного врача: - Нельзя ли куда-нибудь, где не дует?..» Дежурный врач раздражённо ответил: «Какая разница! Он безнадёжен и часа через два откинет коньки...» Она утверждала, что в этот момент отец открыл глаза - он услышал. Я нашёл этого дежурного врача через месяц после отцовской смерти. Я спросил его только: «Вы Яснихин?» - «Да, Яснихин... - ответил он в недоуменье. - А что?» - «Ничего. Я просто хотел взглянуть вам в глаза». У него были ясные спортивные глаза учительницы физкультуры. Папа, я поднимаю твой гроб вместе с твоими сослуживцами из Союзводоканалпроекта, от которых не зависит только одно ирригационное сооруженье - Лета. Папа, я кладу твои немногие, но честные ордена на принесённую мной слишком поздно кислородную подушку. Папа, я бросаю на крышку твоего гроба комья земного шара. Папа, а если взорвётся нейтронная бомба - к могиле твоей тебя помянуть подползёт только старенькая комсомольская кожанка мамы, обнимая надгробный камень рукавами пустыми, и придёт мой пиджак с торчащей из кармана поллитрой, которую нечем и некому будет вытащить из кармана, и только фальшиво-жемчужные бусинки, падая с тени буфетчицы Груши, зазвенят о надгробный камень, как настоящий жемчуг. Папа, я, как японская девочка, сделаю из стихов Исикавы Такубоку, а ещё из писем, которые Груша носила из палатки в палатку, а ещё из учебника геометрии «Гурвиц - Гангнус» - бумажного журавля, летящего грудью на бомбы. Папа, я работаю в пользу России, Америки, Йошкар-Олы, Никарагуа, Италии, Сенегала, даже не знающих о том, что они составляют фамилию Райнис. Папа, я работаю в пользу Латвии, как работал когда-то мой дед. 11 Другой мой дед - белорус Ермолай Наумович Евтушенко - носил два ромба перед второй мировой, а в первую мировую был полным георгиевским кавалером. Я помню его в галифе и сапогах со скрипом, с коротким седеньким ёжиком, с раздвоинкой на носу, с кривыми крепкими ногами старого кавалериста. По воскресеньям дед приезжал на «эмке» - на персональной машине, тогда ещё редкой, - с веснушчатым красноармейцем-шофёром. Дед ставил на стол коробку конфет с неизменными вишнями в шоколаде, а ещё - чекушку, которую сам выпивал, после чего он пел белорусские песни, плясал вприсядку, плакал, а после деда укладывали на диван. В понедельник за дедом приходила «эмка», и он опохмелялся вишнями в шоколаде, а однажды чокнулся конфетой со мной, почему-то вздохнув и горько заплакав. Но в один понедельник за дедом пришла не «эмка», а совсем другая машина, и дед исчез навсегда. Мама никогда не бывала в Полесье, но знала, что там у деда остались две сестры, одна из которых, Ганна, приезжала однажды в тридцатых к нам в гости и привезла мне постолы - белорусские лапоточки, - а ещё корзину, где было штук сто яиц. Мама забыла названье отцовской деревни, но когда мы однажды при маме с друзьями вспоминали о славном прошлом футбола - о Хомиче, о Боброве, мама вскрикнула: «Хомичи! Хомичи - это село!» После полуторачасового полёта из Минска на вертолёте мы ехали на военном «газике» с драматургом Андреем Макаёнком и генералом ВВС Белорусского военного округа. Мы ехали по просёлку среди болотных кочек Полесья, похожих на голубые шапки, сшитые из незабудок. На просёлке стоял необыкновенный старик. Необыкновенность его состояла из эсэсовского унтер-офицерского мундира, на котором болтался Георгиевский крест рядом с партизанской медалью, а так же из новеньких постолов, где в переплетеньях лыка застряли небесные незабудки. «Вам в Хомичи, дедушка?» - «А то куды ж!» И в «газике» сразу запахло ядрённейшим самосадом от домовито расположившегося старика. Я осторожно спросил: «Кто-нибудь из семьи Евтушенко живы?» - «Ды як же не живы - половина Хомичей усе Явтушенки...» - «А Ганна - жива?» - «Ого, ды яще якая живая - надысь, кали лишку хватил - кочергой чуть-чуть не огрела...» - «А её сестра?» - «Евга? Мучается ад риматизму... Я ей гаварыл, што самогонный кампресс памагае, а яна не паверыла...» - «А Ермолая вы знали?» - «А як же не знать... Трохи смурый был хлопец, но жвавый. 3 им и свиней пасли, и утякали з германского полону у пятнадцатом годе, и разом Георгиев атрымали. А потым он вышел у великие красные командиры и запропал у Маскве... Лепш - сядел бы у хате...» - «А какой он был?» - «Дуже до девок ласый... На носу раздвоинка, як у тябе...» Мы въехали в Хомичи. Деревня была пуста, но ни один замок не висел ни на чьей двери. «Почему нет замков?» - я спросил у деда. «Да няма ничого, каб хавать...» - «А где же люди?» - «Усе на поли...»

The script ran 0.003 seconds.