Поделиться:
  Угадай поэта | Поэты | Карта поэтов | Острова | Контакты

Евгений Евтушенко - Фуку [Гавана - Санто-Доминго - Гуернавака - Лима - Манагуа - Каракас - Венеция - Леондинг - станция Зима - Гульрипш - Переделкино. 1963 - 1985 ]
Известность произведения: Низкая



1 2 3

Дубовая мощная дверь приёмной, выходящая в коридор, была открыта и зафиксирована снизу тщательно оструганной деревяшечкой. Величественная, как сфинкс, опытная секретарша в пышном ярко-оранжевом парике контролировала взглядом, благодаря этой мудрой деревяшечке, мраморную лестницу с обитыми красным бархатом перилами, по которой её начальница могла подняться к себе, используя вторую, непарадную дверь. - Напрасно ждёте... - сказала секретарша. - Я же вас предупредила, что она сегодня занята с иностранной делегацией. - Ничего, я подожду, - кротко сказал я, заняв такое стратегическое место в приёмной, с которого прекрасно просматривалась лестница. - Что-то дует... - передёрнула плечами секретарша, поплыла к двери и носком изящной итальянской туфельки, в которую, очевидно, не без героических усилий была вбита её могучая нога футболиста, легонько выпихнула деревяшечку из-под двери. Дверь, прорычав всеми пружинами, захлопнулась, перекрыв лестницу. - А теперь стало душно, - всё так же кротко, но непреклонно сказал я, поднявшись со стула. Я открыл дверь и, подогнав ногой деревяшечку, снова вбил её на прежнее место. Секретарша выплыла из приёмной, оскорблённо возведя глаза к потолку. Вошёл помощник, вернее, не вошёл, а целенаправленно застрял в дверях. - Ох, не жалеете вы своего времени, Евгений Александрович, ох, не жалеете... А ведь оно у вас драгоценное... Я же вам объяснил, что её сегодня не будет. Не верите нам, за бюрократов считаете, а я ведь о вашем времени пекусь, - ласково приговаривал он, стоя лицом ко мне, в то время как его левая нога, слегка уйдя назад, неловко выковыривала деревяшечку из-под двери. - Оставьте в покое деревяшечку, - ледяным голосом сказал я. - Какую деревяшечку? - умильно заулыбался он, продолжая в балетном пируэте действовать левой ногой. - Вот эту, - в тон ему умильно ответил я. - Сосновенькую... Крепенькую... Симпатичненькую... - И, подойдя к двери, задвинул деревяшечку поглубже. Помощник, ослабев всем телом, подавленно охнул, ибо именно в этот момент на лестнице показалась Она, явно направляясь к непарадной двери. Увидев меня, Она мгновенно оценила ситуацию и повернула к приёмной, пожав мою руку крепкой теннисной рукой, на которой под кружевной оторочкой рукава скрывался шрам. - Извините, что заставила вас ждать, - сказала Она с гостеприимной, чёткой улыбкой и сделала приглашающий жест в сторону кабинета, на ходу снимая норковое манто. Я успел ей помочь, и Она оценила это молниеносным промельком женственности в озабоченных государственных глазах. Я восхитился её выдержкой и физкультурной стройностью её фигуры. Вплыла секретарша, по-прежнему оскорблённо не глядя в мою сторону, и поставила поднос на краю длинного стола заседаний, обитого зелёным бильярдным сукном. - Как всегда - откровенно? - спросила Она, вытянув из дымящегося стакана с чаем пакетик «Липтона» и раскачивая его на весу. Она вдруг взяла мою руку в свою, так что шрам всё-таки выскользнул из-под кружевной оторочки, и спросила с искренней тоской непонимания: - Женя, ну объясните мне, ради бога, что с вами? Вас печатают, пускают за границу. У вас есть всё - талант, слава, деньги, машина, дача... У вас, кажется, счастливая семья. Ну почему вы всё время пишете о страданиях, о недостатках, об очередях? Ну чего вам не хватает? А? Пойдём со мною, команданте, в такие дали, где я не всхлипывал «Подайте!», - но подавали. В году далёком, сорок первом, пропахшем драмой, я был мальчишкой бедным-бедным в шапчонке драной. В какой бы ни был шапке царской и шубе с ворсом, кажусь я мафии швейцарской лишь нищим с форсом. Как бы в карманах ни шуршало, для подавальщиц я вроде драного клошара неподобающ. Перрон утюжа, словно скатерть, тая насмешку, носильщик в жисть мне не подкатит свою тележку. Когда в такси бочком влезаю, без безобразий, таксист, глаза в глаза вонзая, бурчит: «Вылазий!» Сказала девочка в Зарядье: «У вас, мущина, есть что-то бедное во взгляде... Вот в чём причина!» И я тогда расхохотался. Конец хороший! Я бедным был. Я им остался. Какая роскошь! Единственная роскошь бедных есть роскошь ада, где нету лживых морд победных и врать не надо. Единственная роскошь бедных есть роскошь слова в пивных, в колясках инвалидных, с присвистом сплёва. Единственная роскошь бедных есть роскошь ласки в хлевах, в подъездах заповедных, в толпе на пасхе. Единственная роскошь бедных - в трамвае свалка, зато им грошей своих медных терять не жалко. А если есть в карманах шелест, всё к чёрту брошу, и я роскошно раскошелюсь на эту роскошь. Умру последним из последних, но с чувством рая. Единственная роскошь бедных - земля сырая. Но не дают мне лица, лица уйти под землю. Я так хотел бы поделиться собой - со всеми. Всё, что я видел и увижу, всё, что умею, я и Рязани, и Парижу не пожалею. Сломали кости мне на рынке, вдрызг избивая, но всё отдам я Коста-Рике и Уругваю. От разделённых крошек хлебных и жизнь продлится. Единственная роскошь бедных - всегда делиться. Актриса не могла разломить краюху хлеба так, как его разломила когда-то сибирская крестьянка на перроне. Актриса очень старалась, но в пальцах была ложь. И тогда за плечом оператора я увидел в толпе любопытных старуху. У неё были глаза женщины, отстоявшей в тысячах очередей. Её не нужно было переодевать, потому что в восемьдесят третьем году она была одета точно так же, как одевались в сорок первом. - Может быть, попробуете вы? - тихо спросил я. Она взяла узелок с краюхой и присела на мешок, прислонённый к бревенчатой стене железнодорожного склада. Не обращая никакого внимания на стрекот включившейся камеры, она не просто посмотрела на стоявшего перед ней мальчика, а у в и д е л а его и поняла, что он - голодный. - Иди сюда, сынок, - не произнесла, а вздохнула она и стала развязывать узелок. Она разламывала хлеб, чувствуя каждую краюху его шершавинку пальцами. Точно разделив пополам краюху, она протянула её мальчику так, чтобы не обидеть жалостью. А потом легонько поправив левой рукой седые волосы, выбившиеся из-под платка, поднесла правую ладонь ко рту лодочкой - так, чтобы не выпало ни одной крошки! - слизнула их, неотрывно глядя на жадно жующего мальчика, и наконец-то не преодолела жалости, всё-таки прорвавшейся из полыхнувших мучительной синевой глаз. Оператор заплакал, а у меня исчезло ощущение границ между временами, между людьми, как будто передо мной была та самая сибирская крестьянка из моего детства, протягивавшая мне половину краюхи той же самой рукой с тёмными морщинами на ладони, с бережными бугристыми пальцами, на одном из которых тоненько светилось дешёвенькое алюминиевое колечко. Что может быть прекрасней исчезновения границ между временами, между людьми, между народами... Я уважаю вас, пограничники розоволицые, хранящие нашу страну, не смыкая ресниц, а всё-таки здорово, что в ленинской книге «Государство и революция» предсказан мир, где не будет границ. В каждом пограничном столбе есть что-то неуверенное. Тоска по деревьям и листьям - в любом. Наверно, самое большое наказание для дерева - это стать пограничным столбом. На пограничных столбах отдыхающие птицы, что это за деревья - не поймут, хоть убей. Наверно, люди сначала придумали границы, а потом границы стали придумывать людей. Границами придуманы - полиция, армия и пограничники, границами придуманы таможни и паспорта. Но есть, слава богу, невидимые нити и ниточки, рождённые нитями крови из бледных ладоней Христа. Эти нити проходят, колючую проволоку прорывая, соединяя с любовью - любовь и с тоскою - тоску, и слеза, испарившаяся где-нибудь в Парагвае, падает снежинкой на эскимосскую щеку. И, наверное, думает чилийская тюремная стена, ставшая чем-то вроде каменной границы: «Как было бы прекрасно, если б меня разобрали на луна-парки, школы и больницы...» И наверное, думает нью-йоркский верзила-небоскрёб, забыв, как земля настоящая пахнет пашней, морща в синяках неоновых лоб: «Как бы обняться - да не позволяют! - с кремлёвской башней». Мой доисторический предок, как призрак проклятый, мне снится. Черепа врагов, как трофеи, в пещере копя, он когда-то провёл самую первую в мире границу окровавленным наконечником каменного копья. Был холм черепов. Он теперь в Эверест увеличился. Земля превратилась в огромнейшую из гробниц. Пока существуют границы, мы всё ещё доисторические. Настоящая история начнётся, когда не будет границ. Но пока ещё тянутся невидимые нити, нам напоминая про общее родство, нету отдельно ни России, ни Ирландии, ни Таити, и тайные родственники - все до одного. Моё правительство - всё человечество сразу. Каждый нищий - мой маршал, мне отдающий приказ. Я - расист, признающий единственную расу - расу всех рас. До чего унизительно слово «иностранец»... У меня на земле четыре с половиной миллиарда вождей, и я танцую мой русский, смертельно рискованный танец, на невидимых нитях между сердцами людей... А все гитлерята хотели бы сделать планету ограбленной, её опутав со всех сторон нитями проволоки концлагерной, как пиночетовский стадион... Я стоял на скромном австрийском кладбище в местечке Леондинг над могилой, усаженной заботливо розовыми геранями. В могильном камне с фотографиями не было бы ничего необычного, если бы не надписи: «Алоиз Гитлер. 1837—1903» и «Клара Гитлер. 1852—1907». Один из гераниевых лепестков, сдутых ветром, на мгновение повис на застеклённых мрачновато-добродушных усах дородного таможенника, казалось, ещё не просохших от многих тысяч кружек пива. Капля начинавшего накрапывать дождя уважительно ползла по седине добродетельной сухощёкой фрау. В лицах родителей Гитлера я не нашёл ничего крысиного. Но когда я вспоминал о том, что натворил на земле их сын, мне казалось, что под умиротворённой розовостью могильных гераней копошатся крысиные выводки. Гитлер был мышью-полёвкой, доросшей до крысы. Крысами не рождаются - ими становятся. Как же он стал крысой всемирного масштаба, загрызшей столько матерей и младенцев? На фоне детского церковного хора в монастыре Ламбах мальчик Адольф поражает эмбриональной фюрерской позой - он стоит в заднем ряду выше всех, с подчёркнутой отдельностью, сложив руки на груди и устремив глаза в некую, невидимую всем остальным точку. Впрочем, и на других фотографиях он стоит выше всех, хотя был маленького роста. На цыпочки он привставал, что ли? Откуда такая ранняя мания величия? Он был одним из шести детей. Его пережила лишь Паула, скончавшаяся в 1960 году. Густав прожил всего два года, Ида - два года, Отто - всего несколько месяцев, Эдмонд - шесть лет. Кто знает, может быть, когда крошка Адольф появился на свет, отец ворчливо говорил матери: «Судя по всему, и этот долго не протянет...» Может быть, Адольф, подсознательно запомнивший эти разговоры, уверовал в свою исключительность, когда выжил? Гитлер вырос сиротой в доме тётки, приютившей его. Может быть, его озлобил чёрствый хлеб сиротства? Правда, никаких сведений о том, что тётка била его или держала в чёрном теле, нет... По некоторым версиям, бабушка Гитлера по материнской линии была еврейкой, и в школе его дразнили «жидом». Не отсюда ли его патологический антисемитизм? Но нет ли в этой версии антисемитского привкуса? Две несчастных любви - одна ещё в школе к девочке Штефани, а потом к кузине Анжелике Раубаль, которую родственники и знакомые затравили своим ханжеством, доведя до самоубийства в 1931 году, после чего Гитлеру подложили Еву Браун... Есть примеры, когда несчастная любовь не озлобляет, а облагораживает... Правда, не в случае с Гитлером. Но думаю, что разгадка его озлоблённости в другом. Гитлер был несостоявшимся художником и переживал свою непризнанность как оскорбительное унижение. Я видел его рисунки и думаю, что средние профессиональные способности у него были. Но опасно, если средние способности сочетаются с агрессивной манией величия. Гитлера дважды не приняли в Академию искусств в Вене - в 1907 и в 1908 годах. Тогда в Вене была большая еврейская община - в основном выходцы из Галиции, - и, возможно, именно евреи-торговцы отвергали картины Гитлера или покупали за бесценок, не догадываясь, что тем самым готовят себе будущего палача. Как бы то ни было, прежде чем Гитлер стал крысой, внутри его появилась крыса неудовлетворённого тщеславия, раздиравшая ему кишки. Вероятно, именно из-за тщеславия Гитлер, всячески увиливавший от службы в австрийской армии, вступил добровольцем в 16-й Баварский полк, ибо хотел доказать оружием то, чего не мог доказать кистью, - что он достоин славы. В 1918 году под селом Ла Монтань он попал под французскую атаку отравляющим газом «жёлтый крест» и ослеп. Когда с его глаз сняли повязку и он снова увидел свет божий, он поклялся, что станет прославленным художником. Но в день тогдашней капитуляции Германии, возможно, от обуревавших его трагических чувств он снова ослеп, и когда прозрел, то на сей раз поклялся посвятить жизнь борьбе против жидов и красных, не понимавших его живописи. Впрочем, он выполнил и первую клятву, став действительно самым прославленным художником смерти. Он расплескал кровавую краску по распоротому холсту земного шара, расставил скульптуры виселиц, воздвиг обелиски руин и впервые, ещё до американского скульптора Колдера, создал изысканные проволочные композиции. Он заставил себя признать как факт, он добился того, что о нём «заговорили». Гитлер был мелким спекулянтом, выдвинутым крупными спекулянтами. Его личная болезненная гигантомания была им нужна, чтобы развернуть свои спекуляции до гигантских кровавых масштабов. Поэтому они за Гитлера и ухватились. Фашизм - это гигантомания бездарностей. Осторожней с бездарностями - особенно если в их глазах вы видите опасно энергичные искорки гигантомании. По мрачному парадоксу в доме, где провёл своё детство Гитлер, теперь живут кладбищенские могильщики. Бардак в любой стране грозит обвалом хотя бы тем, что в чреве бардака порой и мягкотелым либералам с приятцей снится сильная рука. Потом, как будто мыслящую кильку, за мягкотелость отблагодаря, она берёт их, тёпленьких, за шкирку и набивает ими лагеря. И Гитлер знал всем либералам цену. В социализм поигрывая сам, он, как циркач, вскарабкался на сцену по вялым гинденбурговским усам. Вот он у микрофона перед чернью, и эхо отдаётся в рупорах, и свеженькие свастики, как черви, танцуют на знамёнах, рукавах. Вот он орёт и топает капризно с Европой покорённой в голове, а за его плечами - Рем, как призрак, мясник в скрипучих крагах, в галифе. Рем думает: «Ты нужен был на время... Тебя мы скинем, фюреришка, прочь...» И бликами огня на шрамах Рема играет эта факельная ночь. И, мысли Рема чувствуя спиною, беснуясь внешне, только для толпы, решает Гитлер: «Не шути со мною... На время нужен был не я, а ты...» А Рем изображает обожанье, не зная, что его, как гусака, такой же ночью длинными ножами прирежет многорукая рука. «Хайль Гитлер!» - обезумевшие гретхен визжат в кудряшках, взбитых, словно крем, и Гитлер говорит с пожатьем крепким: «Какая ночь, партайгеноссе Рем...» Состарившийся, отяжелевший дуче, услышав шаги своей любимой, снял очки, и в его ввалившихся от бессонницы глазах заблестели так называемые скупые слёзы, капнутые перед сьёмкой из пипетки гримёра. В объятия этого покинутого почти всеми, одинокого несчастного человека отрепетированно бросилась не предавшая своего возлюбленного даже в момент крушения его великих идей Кларетта Петаччи с такими же жилеточными слезами... - Какой позор, - вырвалось у итальянского знаменитого режиссера, и все члены жюри Венецианского кинофестиваля 1984 года наполнили возмущёнными возгласами маленький просмотровый зал. - Неофашистская парфюмерия... Маниуляция историей! Плевок в лицо фестивалю. Яростно рыча и размахивая трубкой, из которой, как из маленького вулкана, летел пепел, западногерманский писатель Гюнтер Грасс пo-буйволиному пригнул голову с прыгающими на носу очками и усами, шевелящимися от гнева: - Резолюцион! Снять фильм с показа на фестивале. Если бы это был немецкий профашистский фильм о Гитлере, я поступил бы точно так же. Похожий на седоголового пиренейского орла, который столько лет, вцепившись кривыми когтями в мексиканские кактусы, горько глядел через океан на отобранную у него Испанию, Рафаэль Альберти сказал: - Это не просто пахнет фашизмом. Это воняет им. - Моё обоняние солидаризируется, - с мягкой твёрдостью сказал больше напоминающий провинциального учителя, чем актёра, швед Эриксон. - Шокинг, - с негодованием добропорядочной домохозяйки встряхнула кудельками американская сексуальная писательница Эрика Йонг. - Это не просто дерьмо. Это опасное дерьмо, потому что его будут есть и плакать, - сказал я. Глаза представителя администрации засуетились, задребезжали, как две тревожные чёрные кнопки от звонков. Одна половина лица поехала куда-то вправо, другая - влево. Нос перемещался справа налево и наоборот. - Моментито! Разделяю ваши чувства полностью, синьоры... Это плохой фильм... Это очень плохой фильм... Это хуже, чем плохой фильм... Это позор Италии... Но администрация в сложном положении... В первый раз у нас такое, может быть, самое прогрессивное в мире жюри. Но простите мне горькую шутку, синьоры, - прогресса можно добиваться только с помощью реакции. Нас немедленно обвинят в левом экстремизме, в «руке Москвы» - да, да, не улыбайтесь, синьор Евтушенко! На следующий год нашу левую администрацию разгонят, и в чьих руках окажется фестиваль? В руках таких людей, которые делали «Кларетту». - Значит, нельзя голосовать против фашизма, потому что тем самым мы поможем фашизму? Знакомая теория, - наливаясь кровью, засопел Грасс с упорством буйвола, глядя поверх сползших на кончик носа очков. - К сожалению, именно так, - всплеснул руками представитель администрации. - Да, да, синьоры - это стыдно, но так. - И он даже зарозовел от гражданского стыда, как варёный осьминог. Знаменитый итальянский режиссёр в неподкупном ореоле седых волос дискомфортно заёрзал шеей, как при приступе остеохондроза. - Если мы запретим этот фильм, то нас могут упрекнуть, что мы сами пользуемся фашистскими методами, - сказал он, опуская глаза. - Хотя это не меняет моего мнения о фильме, я вообще против любой цензуры, - с достоинством поддержала его Эрика Йонг. - Но это же не запрет проката фильма, а лишь снятие его с фестиваля, за который мы все отвечаем! - взорвался Грасс, роняя очки с носа в пепельницу. - В самом слове «снять» есть нечто тоталитарное, - ласково сказал один из членов жюри, покрывая сложными геометрическими узорами лист бумаги. - В Италии не любят таких слов, как «запретить» или «снять». - Фильм настолько бездарен, что он вызовет лишь антифашистскую реакцию зрителей, - добавил другой член жюри. За снятие фильма с фестиваля голосовали только трое иностранцев, исключая Эрику Йонг. Представитель администрации облегчённо вздохнул, поняв, что его зарплата за прогрессивную деятельность спасена - по крайней мере до следующего фестиваля. Но Грасс не потерял своей буйволиности. - Резолюцион! - прохрипел он. - В таком случае, мы обязаны хотя бы выразить наше общее отношение к фильму протестом. Я напишу проект. - Я тоже напишу, - сказал я, предчувствуя, что Грасс напишет нечто неподписуемое. Так оно и произошло. - Вы слишком подчёркиваете, что фильм «профашистский», а это уже политическое обвинение. Искусство должно стоять выше политики... В Италии нет ни фашизма, ни профашистских настроений. Отдельные группочки нетипичны... (Ого, давненько я не слышал даже от самых наших суровых критиков этого слова - «нетипично»!) В Италии никогда не было фашизма в том смысле, как у вас, в Германии, синьор Грасс, - у нас, например, не было ни антисемитизма, ни газовых камер... Муссолини был всего-навсего опереточной фигурой - стоит ли принимать его всерьёз?.. - посыпалось со всех сторон на Грасса от большинства членов нашего самого прогрессивного в мире жюри. За мой, менее жёсткий проект резолюции схватились, как мне сначала показалось, даже восторженно. Но началась коллективная правка - и это была одна из самых страшных правок за всю мою тридцатипятилетнюю литературную жизнь. Резолюция читалась справа налево и слева направо, повторяя движения лицевых мускулов представителя администрации, а также сверху вниз и снизу вверх. Взвешивалось и мусолилось каждое слово, пунктуация. Сначала я был в отчаянии, но постепенно вошёл во вкус. С любопытством я ожидал, чем всё это кончится, беспрестанно меняя, переставляя, вычёркивая в соответствии со всеми, часто взаимоисключающими, замечаниями. Окончательный текст резолюции, в котором почти не осталось ни одного моего слова, был изящно краток, как персидская стихотворная миниатюра: «Мы, члены жюри Венецианского кинофестиваля, стоя на принципах свободы искусства, включающей неподцензурность, единодушно выражаем свой нравственный протест сентиментальной героизации фашизма в фильме «Кларетта», хотя мы и не запрещаем его показ на фестивале». Я зачитал этот проект, созданный, так сказать, всем творческим коллективом, но воцарилась мёртвая тишина, исключая буйволиное мычание Грасса, недовольного резолюцией как слишком мягкой. И вдруг я понял, что резолюция и в этом виде не будет подписана. - А нужен ли вообще коллективный протест? - наконец прервал тишину знаменитый итальянский режиссёр, с лёгким стоном массируя себе шейные позвонки. - Каждый может высказать прессе своё мнение отдельно... В коллективных протестах всегда есть нечто стадное... Я против нивелировки индивидуальностей... Кроме того, я уверен, что нашим протестом мы создадим только рекламу этому фильму, которого, может быть, никто и не заметил бы... - Зачем помогать реакции? - опять всплеснул руками, как щупальцами, представитель администрации. Я любил этого знаменитого итальянского режиссера - особенно мне нравилось, как под мятежным презрительным взглядом девушки взлетали на воздух отели и небоскребы, взорванные этим взглядом, и реяла цветная рухлядь, вывалившаяся из шкафов, и летали мороженые куры в целлофановых саванах, наконец-то взмывшие в небо из холодильников. Но он сам научил меня взрывать взглядом, и я взорвал эту комнату, и закружились обломки стола бессмысленных заседаний и бесчисленные листки черновиков так и неподписанной резолюции. И только щупальца представителя администрации, порхая отдельно от тела, всё продолжали увещевающе всплескивать и всплескивать. - Так вот вы какие - левые интеллектуалы, защитники свободы слова, - не выдержал я именно потому, что любил этого режиссера. - Вы охотно подписываете любые письма в защиту права протеста в России, потому что это вам ничего не стоит, а сами боитесь подписать протест против собственной мафии... А я-то, дурак, старался, переписывал. Лицо знаменитого итальянского режиссёра исказилось, задёргалось, и вдруг я заметил, как он стареет на глазах с каждым словом, мучительно выбрасываемым из себя. - Вы, иностранцы, завтра уедете отсюда, а нам здесь жить! - закричал он, заикаясь и держась уже обеими руками за шейные позвонки. - Вы не понимаете, что такое мафия... Они переломали кости несчастному «папараццо», который тайком пробрался на съёмки. Он еле выжил... А я ещё хочу сделать хотя бы пару фильмов, прежде чем меня найдут в каком-нибудь тёмном переулке с черепом, проломленным кастетом... Теперь вам всё ясно? Теперь мне стало ясно всё. Резолюция не была подписана. Придя на просмотр «Детского сада» для журналистов и как будто подталкиваемый в спину детскими ручонками тех сибирских мальчишек, которые, встав на деревянные подставки у станков, делали во время войны снаряды, я опять не выдержал и, едва включился свет, выкричал всё, что я думаю о фильме «Кларетта», о том, что такое фашизм. Я был как в тумане и не слышал собственного голоса, а только хриплые сорванные голоса паровозов сорок первого года, трубившие изнутри меня. А потом я шёл по вымершим ночным венецианским улицам, и лицо Клаудии Кардинале усмехалось надо мной с бесчисленных реклам фильма «Кларетта», который должны были показывать завтра. Парень в шлеме мотоциклиста, поставив на тротуаре свой «Харлей», прижимал к бетонной стенке девушку в таком же шлеме. Девушка не слишком сопротивлялась, и при поцелуях слышалось постукивание шлема о шлем. Когда они снова сели на мотоцикл, я увидел на белой майке девушки свастику, нечаянно отпечатавшуюся на спине, прижатой парнем к бетонной стенке. «Харлей» зарычал и умчался по направлению к «дикому» пляжу, унося свастику, по-паучьи впившуюся в девичий позвоночник. Я подошёл к бетонной стенке и потрогал пальцем кончик свастики. Свастика была свежая. В день рождения Гитлера под всевидящим небом России эта жалкая кучка парней и девчонок не просто жалка, и серёжка со свастикой крохотной - знаком нациста, расиста - из проколотой мочки торчит у волчонка, а может быть, просто щенка. Он, Васёк-полупанк, с разноцветноволосой и с веками синими Нюркой, у которой в причёске с такой же кустарненькой свастикой брошь, чуть враскачку стоит и скрипит своей чёрной, из кожзаменителя курткой. Соблюдает порядок. На пушку его не возьмёшь. Он стоит посреди отягчённой могилами братскими Родины. Инвалиду он цедит: «Папаша, хиляй, отдыхай... Ну чего ты шумишь? - Это в Индии - знак плодородия. Мы, папаша, с индусами дружим... Сплошное бхай-бхай!» Как случиться могло, чтобы эти, как мы говорим, единицы уродились в стране двадцати миллионов и больше - теней? Что позволило им, а верней, помогло появиться, что позволило им ухватиться за свастику в ней? Тротуарные голуби что-то воркуют на площади каркающе, и во взгляде седого комбата - отеческий гнев, и глядит на потомков, играющих в свастику, Карбышев, от позора и ужаса заново обледенев... Но есть имена, на которые сама история налагает после их смерти своё «фуку», чтобы они перестали быть именами. Имя этого человека старались не произносить ещё при его жизни - настолько оно внушало страх. Однажды, нахохлясь, как ястреб, в тёмно-сером ратиновом пальто с поднятым воротником, он ехал в своём чёрном ЗИЛе ручной сборки, по своему обыкновению, медленно, почти прижимаясь к бровке тротуара. Между поднятым выше подбородка кашне и низко надвинутой шляпой сквозь полузадёрнутые белые занавески наблюдающе поблёскивало золотое пенсне на крючковатом носу, из ноздрей которого торчали настороженные седые волоски. Весело перешагивая весенние ручьи с корабликами из газет, где, возможно, были его портреты, и размахивая клеёнчатым портфелем, по тротуару шла стройная, хотя и слегка толстоногая, десятиклассница со вздёрнутым носиком и золотыми косичками, торчавшими из-под синего - под цвет глаз - берета с задорным поросячьим хвостиком. Человеку-ястребу всегда нравились слегка толстые ноги - не чересчур, но именно слегка. Он сделал знак шофёру, и тот, прекрасно знавший привычки своего начальника, прижался к тротуару. Выскочивший из машины начальник охраны галантно спросил школьницу - не подвезти ли её. Ей редко удавалось кататься на машинах, и она не испугалась, согласилась. Впоследствии человек-ястреб, неожиданно для самого себя, привязался к ней. Она стала его единственной постоянной любовницей. Он устроил ей редкую в те времена отдельную квартиру напротив ресторана «Арагви», и она родила ему ребёнка. В 1952 году её школьная подруга пригласила к ней на день рождения меня и ещё двух других, тогда громевших лишь в коридорах Литинститута, а ныне отяжелённых славой поэтов. «Сам» был в отъезде и не ожидался, однако у подъезда топтались в галошах два человека с незапоминающимися, но запоминающими лицами, а их двойники покуривали папиросы-гвоздики на каждом этаже лестничной клетки. Стол был накрыт а-ля фуршет, как тогда не водилось, и несмотря на то, что виктрола наигрывала танго и фокстроты, никто не танцевал, и немногие гости напряжённо жались по стенам с тарелками, на которых почти нетронуто лежали фаршированные куриные гребешки, гурийская капуста и сациви без косточек, доставленные прямо из «Арагви» под личным наблюдением похожего на пенсионного циркового гиревика великого Лонгиноза Стожадзе. - Ну почему никто не танцует? - с натянутой весёлостью спрашивала хозяйка, пытаясь вытащить за руку хоть кого-нибудь в центр комнаты. Но пространство в центре оставалось пустым, как будто там стоял неожиданно возникший «сам», нахохлясь, как ястреб, в пальто с поднятым воротником, и с полей его низко надвинутой шляпы медленно капали на паркет бывшие снежинки, отсчитывая секунды наших жизней... Через много лет, после того, как человека-ястреба расстреляли, она (по ныне полузабытому выражению) «сошлась» с валютчиком Рокотовым, который затем тоже был расстрелян. Так, размахивая клеёнчатым портфелем, московская школьница вошла в историю из-за своих слегка толстых ног - не чересчур, но именно слегка... Семьдесят, если я помню, седьмой. Мы на моторках идём Колымой. Ночь под одной из нечаянных крыш. А в телевизоре - здрасьте! - Париж. Глаза протру - я в своём ли уме: «Неделя Франции» на Колыме! С телеэкрана глядит Азнавур на общежитие - бывший БУР. Стоит ли, слушая Далиду, помнить овчарок на поводу? Но забываются слишком легко трупы ЗК под Жильбера Беко. А мне не сладка почему-то в гостях морошка, взошедшая на костях, и лимонад из колымской воды ещё сохраняет привкус беды... И я пребываю в смертельной тоске, когда над зеркальцем в грузовике колымский шофёр девятнадцати лет повесил убийцы усатый портрет, а рядом - плейбойские гёрлс голышом, такие, что брюки встают шалашом. «Чего ты, папаша, с прошлым пристал? Ты бы мне клёвые джинсы достал...» Опомнись, беспамятный глупый пацан, - колёса по дедам идут, по отцам. Колючая проволока о былом напомнит, пропарывая баллон. В джинсах любых далеко не уйдёшь, ибо забвенье истории - ложь. Тот, кто вчерашние жертвы забудет, может быть, завтрашней жертвой будет. Переживаемая тоска - как пережимаемая рука рукой противника ловкого тем, что он избегает лагерных тем. Пожалте, стакашек, пожалте, котлет. Для тех, кто не думает, - прошлого нет. Какие же всё-таки вы дураки, слепые поклонники сильной руки, ведь эта рука, сжимаясь в кулак, таких же, как вы, загоняла в ГУЛАГ. Поёт на экране Мирей Матьё. Колымским бы девкам такое шмутьё - они бы сшмаляли не хуже её! Трещит от локтей в общежитии стол. Противник со мной продолжает спор. Не может он мне доказать что-нибудь, а хочет лишь руку мою перегнуть. Так что ж ты ослабла, моя рука, как будто рука доходяги зека? Но с хрустом сквозь стол прорастают вдруг тысячи синих, костлявых рук, как вечномерзлотность, они холодны. У них под ногтями земля Колымы. Они вцепляются в руку того, кто слышать не хочет о них ничего, и гнут под куплеты парижских актрис почти победившую руку - вниз. Но на Колыму попадали разные люди, и не только невинные... Около остановленной на перерыв золотопромывочной драги, над которой развевалось переходящее Красное знамя, на траве, рядом с другими рабочими, сидел старичок в латаном ватнике, ещё крепенький, свеженький, с весёленькой бородавкой на кончике носа. Старичок аккуратно разрезал юкагирским ножом с обшитой мехом ручкой долговязый парниковый огурец, но не тёмный, с полированными боками, а нежно-зелёный, с явно не совхозными пупырышками. Старичок взял щепотку соли из спичечного коробка с портретом Гагарина, посолил обе половинки огурца и не спеша стал потирать одну о другую, чтобы соль не хрустела на зубах, а всосалась в бледные влажные семечки. Затем старичок достал из холщовой сумки с надписью «Гагра» бутылку с отвинчивающейся пробкой, где, несмотря на этикетку югославского вермута, в явно непромышленной жидкости плавали дольки чеснока, веточки укропа, листики петрушки, красный колпачок перца, и налил рассудительной струёй в фарфоровую белую кружку, не предложив никому. - Удались у тебя огурцы, Остапыч... - со вздохом сказал один из рабочих, однако глядя с завистью не на огурец, а на бутылку, нырнувшую снова в субтропики. - А шо ж им не удаться! - осклабился старичок, индивидуально крякая и хрумкая огурцом так, что одно из семечек взлетело и присело на бородавку. - Стёкла у меня в парничке двойные... Паровое отопление найкращее - на солярке... Удобреньицами не брезгую... Огирок, вин, як чоловик, заботу кохае... - Знаем, как ты, Остапыч, людей кохал - на немецкой душегубке в Днепропетровске, - угрюмо пробурчал обделённый самогоном рабочий. - Кто старое помянет - тому глаз вон, - ласковенько ответил старичок и обратился ко мне, как бы прося поддержки. - Я свои двадцать рокив отбыл и давно уже, можно сказать, полностью радяньский рабочий класс. Так шо воны мене той душегубкой попрекают? Хиба ж я туды людей запихивал - я ж тильки дверь у той душегубки захлопывал... - К сожалению, наш лучший бригадир, - мрачно шепнул мне начальник карьера. - В прошлом году его бригада по всем показателям вперёд вышла. Красное знамя надо было вручать. А как его вручать - в полицайские руки? Наконец нашли выход - премировали его путевкой в Гагру, а знамя заместителю вручили... Такой коленкор... Предатель молодогвардейцев - нет, не Стахович, не Стахевич - теперь живёт среди индейцев и безнаказанно стареет. Владелец грязненького бара под вывеской: «У самовара», он существует худо-бедно, и все зовут его «Дон Педро». Он крестик носит католический. Его семейство увеличивается, и в баре ползают внучата - бесштанненькие индейчата. Жуёт, как принято здесь, бетель, он, местных пьяниц благодетель, но, услыхав язык родимый, он вздрогнул, вечно подсудимый. Он руки вытер о штаны, смахнул с дрожащих глаз блестинку и мне суёт мою пластинку «Хотят ли русские войны?». «Не надо ставить...» - «Я не буду!.. Как вы нашли меня, иуду? Что вам подать? Несу, несу... Хотите правду - только всю?» Из Краснодара дал он драпа в Венесуэлу через Мюнхен, и мне про ужасы гестапо рассказывает он под мухой. «Вот вы почти на пьедестале, а вас хоть una vez пытали? Вам заводную ручку в sulo втыкали, чтобы кровь хлестнула? Вам в пах плескали купороса? По пальцам били doloroso? Я выдавал сначала мёртвых, но мне сказали: «Без увёрток!» Мою сестру со мною рядом они насиловали стадом. Электропровод ткнули в ухо. Лишь правым слышу. В левом - глухо. Всех предал я, дойдя до точки, не разом, а поодиночке. Что мог я в этой мясорубке? Я - traidor Олега, Любки. Ошибся в имени Фадеев... Но я не из шпиков-злодеев. Я поперёк искромсан, вдоль. Не я их выдал - моя боль...» Он мне показывает палец, где вырван был при пытке ноготь, и просит он, беззубо скалясь, его фамилии не трогать. «Вдруг живы мать моя, отец?! Пусть думают, что я - мертвец. За что им эта verguenza?» - и наливает ром с тоской предатель молодогвардейцев своей трясущейся рукой... В бытность мою пионером неподалёку от метро «Кировские ворота», в ещё не снесённой тогда библиотеке имени Тургенева, шла читательская конференция школьников Дзержинского района по новому варианту романа «Молодая гвардия». Присутствовал автор - молодо-седой, истощённо красивый. Переделка романа, очевидно, далась ему нелегко, и он с заметным напряжением вслушивался в каждое слово, ввинчивая кончики пальцев в белоснежные виски, как будто его скульптурную голову дальневосточного комиссара мучила непрерывная головная боль. Мальчики и девочки в пионерских галстуках, держа в руках шпаргалки, на сей раз составленные с горячим участием учителей, пламенно говорили о том, что если бы они оказались под гестаповскими пытками, то выдержали бы, как бессмертные герои Краснодона. Я незапланированно поднял руку. В президиуме произошёл лёгкий переполох, но слово мне дали. Я сказал: - Ребята, как я завидую вам, потому что вы так уверены в себе. А вот у меня есть серьёзный недостаток. Я не выношу физической боли. Я боюсь шприцев, прививочных игл и бормашин. Недавно, когда мне выдирали полипы из носа, я страшно орал и даже укусил врача за руку. Поэтому я не знаю, как бы я вёл себя во время гестаповских пыток. Я торжественно обещаю всему собранию и вам, товарищ Фадеев, по-пионерски бороться с этим своим недостатком. Величественная грудь представительницы гороно тяжело вздымалась от ужаса. Но она мужественно держалась, в последнее мгновение заменив крик общественного возмущения, уже высунувшийся из её скромно накрашенных губ, на глубокий педагогический вздох. - Этот мальчик - позор Дзержинского района... - сказала она скорбным голосом кондитера из «Трёх Толстяков», когда в любовно приготовленный им торт с цукатами и кремовыми розочками плюхнулся влетевший в окно продавец воздушных шаров. - Надеюсь, что другие учащиеся дадут достойный отпор этой вражеской вылазке... Неожиданно для меня из зала выдернулся Ким Карацупа, по кличке Цупа, который сидел на парте за моей спиной и всегда списывал у меня сочинения по литературе. Цупа преобразился. Он пошёл к трибуне не расхлябанной марьинорощинской походочкой, обычной для него, а почти строевым шагом, как на уроках по военному делу. Цупа пригладил рыжие вихры и произнёс голосом уже не пионера, а пионервожатого: - Как сказал Короленко: «Человек создан для счастья, как птица для полёта». Но разве трусы, боящиеся наших советских врачей, могут летать? Таких трусов беспощадно заклеймил Горький: «Рождённый ползать летать не может». Трусость ужей не к лицу нам, продолжателям дела молодогвардейцев. Мы, пионеры седьмого класса «б» 254-й школы, единодушно осуждаем поведение нашего одноклассника Жени Евтушенко и думаем, что надо поставить вопрос о его дальнейшем пребывании в пионерской организации... - Ну почему единодушно? Говори только за себя! - услышал я голос моего соратника по футбольным пустырям Лёхи Чиненкова по кличке Чина, но его выкрик потонул в общих аплодисментах. - Постойте, постойте, ребята... - вставая, сказал неожиданно высоким, юношеским голосом Фадеев. Лицо его залил неестественно яркий, лихорадочный румянец. - Так ведь можно вместе с водой и ребёнка выплеснуть... А вы знаете, мне понравилось выступление Жени. Очень легко - бить себя в грудь и заявлять, что выдержишь все пытки. А вот Женя искренне признался, что боится шприцев. Я, например, тоже боюсь. А ну-ка, проявите смелость, поднимите руки все те, кто боится шприцев! В зале засмеялись, и поднялся лес рук. Только рука Цупы не поднялась, но я-то знал, что во время прививки оспы за билет на матч «Динамо» - ЦДКА он подсунул вместо себя другого мальчишку под иглу медсестры. - Не тот трус, кто высказывает сомнения в себе, а тот трус, кто их прячет. Смелость - это искренность, когда открыто говоришь и о чужих недостатках, и о своих... Но начинать надо всё-таки с самого себя, - сказал Фадеев почему-то с грустной улыбкой. Зал, только что аплодировавший Цупе, теперь так же бурно зааплодировал писателю. Величественная грудь представительницы гороно облегчённо вздохнула. - Наш дорогой Александр Александрович дал нам всем пример здорового отношения к своим недостаткам, когда он учёл товарищескую критику и создал новый, гораздо лучший вариант «Молодой гвардии», - сказала она. Фадеев снова ввинтил кончики пальцев в свои белоснежные виски... Мой старший сын ковёр мурыжит кедом. Он мне, отцу, и сам себе - неведом. Кем будет он? Каким? В шестнадцать лет он сам - ещё не найденный ответ. Мой старший сын стоит на педсовете, мой старший сын - мой самый трудный сын, как все на свете замкнутые дети, - один. Он тугодум, хотя смертельно юн. Есть у него проклятая привычка молчать - и всё. К нему прилипла кличка «Молчун». Но он в молчанье всё-таки ершист. Он взял и не по-нашему постригся, и на уроке с грозным блеском «фикса» учительница крикнула: «Фашист!» Кто право дал такое педагогу бить ложную гражданскую тревогу и неубийцу - хоть он утопись! - убить презренным именем убийц?! О, если бы из гроба встал Ушинский, он, может быть, её назвал фашисткой... Но надо поспокойней, наконец. Я здесь необъективен. Я отец. Мой старший сын - он далеко не ангел. Как я писал: «застенчивый и наглый», стоит он, как побритый дикобраз, на педсовет не поднимая глаз. Молчун, ходящий в школьных стеньках разиных, стоит он антологией немой ошибок грамматических и нравственных, а всё-таки не чей-нибудь, а мой. Мне говорят с печалью на лице: «Есть хобби у него - неотвечайство. Ну отвечай же, Петя, приучайся! Заговори хотя бы при отце! У вас глухонемой какой-то сын. В нём - к педагогам явная недобрость. Позавчера мы проходили образ Раскольникова... Вновь молчал, как сыч... Как подойти к такому молчуну? Ну почему молчал ты, почему?» Тогда он кедом ковырнул паркет и вдруг отмстил за сбритые волосья: «Да потому, что в заданном вопросе вы дали мне заранее ответ...» И тут пошло - от криков и до писка: «Я спрашивала, как заведено, по всей методологии марксистской, по чётким уложеньям гороно... Ну что ты ухмыляешься бесстыже? Вы видите теперь - нам каково? Вы видите, какой ваш сын?» - «Я вижу». И правда, вдруг увидел я его. ...Мы с ним расстались после педсовета. Унёс он молчаливо сквозь толпу саднящую ненайденность ответа и возрастные прыщики на лбу. И я молчун, хоть на слово и хлёсток, молчун, который мелет без конца, зажатый, одинокий, как подросток, но без отца... У меня есть ещё два сына - Саша и Тоша. Их пока не вызывают на педсоветы, поскольку Саше - только шесть, а Тоше - пять. Когда я учил Сашу читать, дело шло туго, но он - очевидно, по Фрейду - мгновенно прочёл вслух слово «юбка». Как и большинство детей на земле, мои сыновья постоянно около юбок, а не около моих шляющихся неизвестно где штанов. Саша вовремя начал ходить, вовремя заговорил. У Саши странная смесь взрывчатой, во все стороны расшвыриваемой энергии и неожиданных приступов подавленной сентиментальности. Он может перевернуть всё кверху дном, а потом вдруг замирает, прижавшись лбом к окну, по которому ползут струйки дождя, и долго о чём-то думает. Тоша плохо отсасывал молоко, не рос, лежал неподвижно. Родничок на его голове не закрывался. - Плохой мальчик. Очень плохой... - проскрипела знаменитая профессор-невропатолог и безнадёжно покачала безукоризненной белой шапочкой. В наш дом вошло зловещее слово «цитомегаловирус». Но моя жена-англичанка с так нравящимся всем кавказцам именем Джан - не сдавалась. Она не давала Тоше умирать, не давала ему не шевелиться, разговаривала с ним, хотя он, может быть, ничего не понил. Впрочем, говорят, дети слышат и понимают всё, даже когда они в материнской утробе. Однажды рано утром Джан затрясла меня за плечо с глазами, полными счастливых слёз: - Посмотри! И я увидел над боковой стенкой детской кроватки, сделанной из отходов мрачного учрежденческого ДСП, впервые поднявшуюся, как перископ, белокурую головку нашего младшего сына с уже полусмышлёными глазами. Цитамегаловирус сделал своё дело - он успел разрушить часть мозговых клеток. Но неистовая Джан с викторианским упорством раскопала новейшую программу физических упражнений, когда три человека не дают ребёнку отдыхать, двигают его руками и ногами и заставляют его самого двигаться. Непрерывный труд. Восемь-десять упражнений с десяти утра до шести вечера. Тогда другие клетки активизируются и принимают на себя функции разрушенных. Появились помощники. Некоторые оказались способными лишь на помощь всплесками и быстро испарялись, исполнив разовый гуманистический долг. Я заметил, что многие могут быть добровольцами лишь по общественному поручению, а добровольное добровольчество им неведомо. Но были и те, кто работали, как волы. Конечно, сама Джан. Ангел-хранитель нашей семьи, бывшая калужская медсестра Зина, которой Тоша сказал своё самое первое в жизни слово «Зи». Геодезистка-татарка Валентина Каримовна с вкрадчивой кочевничьей походкой и черносливными глазами - «Ки». Украинка Вера, защитившая диссертацию о воспитании детей у японцев, хотя она ни разу не побывала в Стране восходящего солнца по причинам, от неё не зависящим, - «Be». Аспирантка-психолог, сибирячка, по происхождению из ссыльных поляков, Марина - «Ри». Знаменитый ватерполист, а ныне просто хороший человек - Игорь. Студент-абхазец Валера, тайно пишущий стихи, из которого никогда не получится поэт, но зато получится прекрасный отец - «Ле». Похожий на Илью Муромца и одновременно на миллионера Савву Морозова, поддерживавшего большевистскую подпольную организацию, шофёр и бильярдист Вадим, приносящий в подарок то выигранные им бронзовые подсвечники, то банку маринованных белых грибов из тоскующего по нему родного Ярославля - «Ди». Мой старший сын Петя - «Пе». Самые дисциплинированные помощники - английские студенты из Института русского языка для иностранцев, напевающие Тоше во время упражнений его любимую песенку «Black sheep», соперничающую только с «Крокодилом Геной». Тоша их называл так: «Дж», «Э», «Ру», «Мэ». А трудное имя Джуна он как по волшебству произнёс сразу. Образовался целый интернационал, поднимающий на ноги ребёнка. Этот интернационал разминал его, мял, как скульптор мнёт глину. Этот интернационал лепил из него человека. И благодарный за это маленький человек прилежно ползал по полу, дуя на маячащие перед ним зажжённые спички, сопя, взбирался и спускался по лестнице, перевёртывался с боку на бок, взлетал к потолку на верёвочных качелях, пыхтел в прозрачной воздушной маске, и его фиалковые мамины глаза стали потихонечку думать, а ноги, раньше такие неловкие, как у деревянненького бычка, стали всё крепче и крепче ходить по земле. Но в нашем доме появлялись и наблюдательствующие поучители. Ужас вызывало то, что с ребёнком играют спичками. Настежь открытые форточки бросали в дрожь, как потрясение основ. А одна дама, бывшая заведующая отделом знамён в магазине «Культтовары» на улице 25-го Октября, пришедшая узнать, не нужна ли нам «домоправительница» - она именно так и сказала, избегая унизительного, по её мнению, слова «домработница», - трагически воздела руки, увидев Тошины гимнастические сооружения и кольца, ввинченные в потолок: - Простите меня, но это же средневековая камера пыток. Ребёнку прежде всего нужен покой и калорийная пища! А с Тошей продолжали работать, и врач-логопед, с библейскими печальными глазами, Лариса, доставала один за другим по новому звуку из его губ волшебным металлическим прутиком с шариком на конце. А позавчера Тоша, когда мы, незаметно для него, перестали поддерживать его за локти, впервые начал подпрыгивать сам на старой раскладушке, как на батуте, и сказал трудное полуслово «пры». Поднять бы и Петю, и Сашу, и Тошу, на мам не свалив, но если чужих, неизвестных мне, брошу, я брошу своих. Поднять бы сирот Кампучии, Найроби, спасти от ракет. Детишек чужих, как чужого народа, нет. Поднять бы мальцов из Аддис-Абебы, всем дать им поесть, шепнуть зулусёнку: «Хотелось тебе бы Шекспира прочесть?» И может, от голода в Бангладеше тот хлопчик умрёт, который привёл бы к единой надежде всемирный наш род. Заманчив проект социального рая, но полная стыдь, всех в мире детишек усыновляя, своих запустить. Глобальность порой шовинизма спесивей. Я так ли живу? Обнять человечество - это красивей, чем просто жену. Я занят планетой, раздрызган, раскрошен. Не муж - срамота. Свой сын, если он позаброшен, - он брошен. Он - как сирота. Должны мы бороться за детские души, должны, должны... Но что, если под поучительской чушью в нас нету души? Учитель - он доктор, а не поучитель, и школа - роддом. Сначала вы право учить получите - учите потом. Должны мы бороться за детские души, но как? Отвратно игрушечное оружье в ребячьих руках. Должны мы бороться за детские души прививкой стыда, чтоб не уродились ни фюрер, ни дуче из них никогда. Но прежде чем лезть с поучительством грозным и рваться в бои за детские души - пора бы нам, взрослым, очистить свои... В 1972 году в городе Сент-Пол, штат Миннесота, я читал стихи американским студентам на крытом стадионе, стоя на боксёрском ринге, с которого непредусмотрительно были сняты металлические стойки и канаты. Внезапно я увидел, что к рингу бегут молодые люди - человек десять. Я подумал, что они хотят поздравить меня, пожать мне руку, и шагнул к краю ринга. Лишь в последний момент я заметил, что лица у них вовсе не поздравительные, а жёсткие, деловые и в руках нет никаких цветов. По залу пронеслось многочисленное «a-ax!», ибо зал видел то, чего не видел я, - ещё нескольких молодых людей, вскочивших на ринг сзади и набегавших на меня со спины. Резкий толчок в спину швырнул меня вниз, прямо под ноги подоспевшим «поздравителям». Всё было сработано синхронно. Меня, лежащего, начали молниеносно и чётко бить ногами. Единственное, что мне запомнилось, - это ритмично опускавшаяся на мои рёбра, как молот, казавшаяся в тот миг гигантской, рубчатая подошва альпинистского ботинка с прилипшей к ней розовой обёрткой от клубничной жвачки. И ещё: сквозь мелькание бьющих меня под дых ног я увидел лихорадочные фотовспышки и молоденькую девушку-фоторепортёра, которая, припав на колено, снимала моё избиение так же деловито, как меня били. Мой друг и переводчик Альберт Тодд бросился ко мне, прикрывая меня всем телом. Актёр Барри Бойс схватил стойку от микрофона и начал орудовать ею, как палицей, случайно выбив зуб ни в чём не повинному полицейскому. Опомнившиеся зрители бросились на нападающих, и, схваченные, поднятые их руками, те судорожно продолжали колотить ногами по воздуху, как будто старались меня добить. Задержанные оказались родившимися в США и Канаде детьми бандеровцев, сотрудничавших с Гитлером, как будто фашизм, не дотянувшийся во время войны до станции Зима, пытался достать меня в Америке. Шатаясь, я поднялся на ринг и читал ещё примерно час. Боли, как ни странно, я не чувствовал. На вечеринке после концерта ко мне подошла та самая молоденькая девушка-фоторепортёр. Её точеная лебединая шея была обвита, как змеями, ремнями «Никона» и «Хассенблата». - Завтра мои снимки увидит вся Америка... - утешающе и одновременно гордо сказала она. Возможно, как профессионалка она была и права, но мне почему-то не захотелось с ней разговаривать. Профессиональный инстинкт оказался в ней сильней человеческого инстинкта - помочь. И вдруг я ощутил страшную боль в нижнем ребре, такую, что меня всего скрючило. - Перелома нет... - сказал доктор, рассматривая срочно сделанный в ближайшем госпитале снимок. - Есть надлом... Мне кажется, они угодили по старому надлому... Вы никогда не попадали в автомобильную аварию или в какую-нибудь другую переделку? И вдруг я вспомнил. Вместо рубчатой подошвы альпинистского ботинка с прилипшей к нему розовой обёрткой от клубничной жвачки я увидел над собой также вздымавшийся и опускавшийся на мои рёбра каблук спекулянтского сапога с поблёскивавшим полумесяцем стальной подковки, когда меня били на базаре сорок первого года. Я рассказал эту историю доктору и вдруг заметил в его несентиментальных глазах что-то похожее на слёзы. - К сожалению, в Америке мы плохо знаем, что ваш народ и ваши дети вынесли во время войны... - сказал доктор. - Но то, что вы рассказали, я увидел как в фильме... Почему бы вам не поставить фильм о вашем детстве? Так во мне начался фильм «Детский сад» - от удара по старому надлому. С моего первого надлома по ребру я больше всего ненавижу фашистов и спекулянтов. Бьют по старому надлому, бьют по мне - по пацану, бьют по мне - по молодому, бьют по мне, почти седому, объявляя мне войну. Бьют фашисты, спекулянты всех живых и молодых, каблучищами таланты норовя пырнуть под дых. Бьют по старому надлому мясники и булочники. Бьют не только по былому - бьют по будущему. Сотня чёрная всемирна. Ей, с нейтронным топором, как погром антисемитский, снится атомный погром. Под её ногами - дети. В них она вселяет страх и террором на планете, и террором в небесах. По идеям бьют, по странам, топчут нации в пыли, бьют по стольким старым ранам исстрадавшейся земли. Но среди любых погромов, чуждый шкворню и ножу, изо всех моих надломов я несломленность сложу. Ничего, что столько маюсь с чёрной сотнею в борьбе.

The script ran 0.006 seconds.