Поделиться:
  Угадай поэта | Поэты | Карта поэтов | Острова | Контакты

Николай Асеев - Маяковский начинается - Хлебников [1936 - 1939 [1] ]
Известность произведения: Низкая



1 2

которых не оглядеть ему. Иудино дерево цветёт, розовое от пен. А он под ним никогда не пройдёт, отгрохотав, отпев. И столько новых людей родилось, что всех их взглядом не охватить, с которыми в жизни не удалось ни познакомиться, ни пошутить. А он - с самим Ай-Петри шутил, гудки пароходные понимал и с самым жарким из наших светил густой настой земли распивал. И столько новых событий и дел построилось в мировой парад. И без него, крутясь, прогудел над Барселоной первый снаряд. И новые пчёлы несут свой мёд, и новые змеи копят свой яд. Но знает Земля, что своё возьмёт над счётом горечей и утрат. Над синевой углублённых рек, над глубиной плодоносных руд - настанет он, непреложный век, где будет сладок и пот и труд! Наступит он со всей полнотой, чей облик нам лишь по песне знаком, кого мы звали: «Приди, золотой!» - своим пересохнувшим языком. И голос-сокол сойдёт на низы, неискореним и непобедим. И мы его снова услышим вблизи совсем нерастраченным и молодым. Косой дождь А зачем любить меня Марките?! Маяковский, «Домой» Мы все любили его за то, что он не похож на всех. За неустанный его задор, за неуёмный смех. Тот смех такое свойство имел, что прошлого рвал пласты; и жизнь веселела, когда он гремел, а скука ползла в кусты. Такой у него был огромный путь, такой ширины шаги, - что слышать его, на него взглянуть сбегались друзья и враги. Одни в нём видели остряка, ломающего слова; других - за сердце брала строка, до слёз горяча и жива. Вот он встаёт, по грудь над толпой, над поясом всех широт... И в сумрак уходит завистник тупой, а друг выступает вперёд. Я доли десятой не передам, как весел и смел его взгляд; и - рукоплесканье летит по рядам строке, попадающей в лад. Ладони бьют, и щёки горят... Ещё ли - усмешка коса! За словом - слова тяжёлый снаряд летит, шевеля волоса. Советский недруг, остерегись, попятившись, кройся вдаль, - так страшно голоса нижний регистр надавливает педаль. Всё шире плечи, прямей голова, всё искристее глаза... Ещё, и ещё, и ещё наплывай, живительная гроза! И вдруг - как девушку нежной рукой - обнимет весёлой строкой. А это - надобно понимать, как девушек обнимать. Он их обнимал, не обижая, ни одной не причиняя зла; ни одна, другим детей рожая, от него обид не понесла. Он их обнимал без жестов оперных, без густых лирических халтур; он их обнимал - пустых и чопорных, тоненьких и длинноногих дур. Те, что поумней да поприглядистей, сторонились: не шути с огнём! Грелись у своих семейных радостей, рассуждая: «Нет уюта в нём!» Чтоб из них додуматься какой-нибудь кинуться на шею на века! Может бы, и не пришлось покойнику навзничь лечь на горб броневика. Нет, не кинулись. Толстели, уложив в конце концов на широкие постели мелкотравчатых самцов. Может, и взгрустнёт иная, воротясь к себе домой, давний вечер вспоминая, тайно от себя самой. Только толку в этом мало - забираться в эту глушь... Погрустила и увяла: дети, очереди, муж. Нет! Ни у одной не стало смелости подойти под свод крутых бровей; с ним одним навек остаться в целости в первой, свежей нежности своей. Только ходят слабенькие версийки, слухов пыль дорожную крутя, будто где-то в дальней-дальней Мексике от него затеряно дитя. А та, которой он всё посвятил, стихов и страстей лавину, свой смех и гнев, гордость и пыл, - любила его вполовину. Всё видела в нём недотёпу-юнца в рифмованной оболочке: любила крепко, да не до конца, не до последней точки. Мы все любили его слегка, интересовались громадой, толкали локтями его в бока, пятнали губной помадой. «Грустит?» - любопытствовали. «Пустяки!» «Обычная поза поэта...» «Наверное, новые пишет стихи про то или про это!» И снова шли по своим делам, своим озабочены бытом, к своим постелям, к своим столам, - оставив его позабытым. По рифмам дрожь - мы опять за то ж: «Чегой-то киснет Володичка!» И вновь одна, никому не видна, плыла любовная лодочка. Мы все любили его чуть-чуть, не зная, в чём суть грозовая... А он любил, как в рога трубил, в других аппетит вызывая. Любовью - горы им снесены; любить - так чтоб кровь из носу, чтоб меры ей не было, ни цены, ни гибели, ни износу. Не перемывать чужое бельё, не сплетен сплетать околесицу, - сырое, суровое, злое быльё сейчас под перо моё просится. Теперь не время судить, кто прав: живые шаги его пройдены; но пуще всего он темнел, взревновав вниманию матери-родины. «Я хочу быть понят моей страной, а не буду понят, - что ж, по родной стране пройду стороной, как проходит косой дождь». Ещё ли молчать, безъязыким ставши?! Не выманите меня на то. В стихах его имя моё - не ваше - четырежды упомянуто. Вам ещё лет до ста учиться тому, что мне сегодня дано; видите: солнце вовсю лучится, а петушок уж пропел давно! Страна работала не покладая рук, оттачивала остриё штыка и только изредка вбирала сердцем звук отважного, отборного стиха. Страна работала, не досыпая снов, бурила, строила, сбирала урожаи, - чтоб счастьем пропитать всю землю до основ; от новых городов по древние Можаи. Ей палки впихивали в колесо подъёмного в гору движенья; то там, то здесь появлялось лицо зловещего выраженья. И жёлчный, сухой, деревянный смешок, и в стёклышках - тусклые страсти, и трупный душок: всю Россию в мешок - лишь нам бы добраться до власти. Лицо это, тайно дробясь и мельчась, клубилось в размноженном скопе: то разом оно возникало, то часть его повторявшихся копий. В нём прошлое брать собиралось реванш у нового лозунгом злобным: «Разрубим ребёнка! Не ваш и не наш! Уйдём, но - уж дверью-то хлопнем!» Да, дел было пропасть. Под тенью беды куда уж там слушать «Про это». Мутили ряды, заметали следы фигуры защитного цвета. И вот, покуда - признать, не признать? - раздумывали, гадая, вокруг него поднималась возня вредителей и негодяев. «Кого? Маяковского?! Что за птица?» - кривой усмешкою меряя. Стихом к тупице не подступиться - слюной кипит в недоверии: «Да он недоступен широким массам! Да что с ним Асеев тычется! Да он подбирался к советским кассам с отмычкою футуристической!» А он любил, как дрова рубил, за спину кубы отваливая; до краски в лице, до пули в конце вниманье стиху вымаливая. Как медленно в гору скрипучий воз посмертной тянется славы!.. Обоз обгоняя, взвиваю до звёзд его возносящие главы. Мотор разорвётся, быть может, в куски: штормами его укачало. Но прошлого тропы движенью - узки: конец - означает начало. Площадь Маяковского Если б был я Вандомская колонна, я б женился на Place de la Concorde. Маяковский, «Город» Нет, не она, не площадь Согласия, стала его настоящей женой, и не в её фонарей желтоглазие сердце расплавлено и обожжено. Другая, глазу привычней и проще, ещё не обряженная в гранит, ещё в лесах строительных площадь имя его несёт и хранит. Когда на троллейбусе публика едущая услышит надсадный кондукторшин крик: «Площадь Пушкина, Маяковского - следующая!» - поймёшь, как город к нему привык. Как стал он вхож в людские понятья! Как близок строчкой, прям и правдив! Ведь ни по приказу, ни на канате к себе не притянешь, сердца обратив... Читая, начнёшь стихи его путать, - сейчас же сто голосов - на подсказ! - как будто не я, а они как будто встречались с ним по тысяче раз. Ведь это не выдумка барда бахвальная: вот этот асфальт, и эти огни, и площадь - не старая Триумфальная, и - с Пушкиным рядом встали они! И всё повседневней, всё повсеместней становится миром его родня. Сюда он шагал с Большой своей Пресни, с шагов своих первых, о мальчишьего дня. Сюда по Садовым, по Кудринским вышкам, по куполам твёрдых булыжных мозгов, по снежным подушкам, по жирным одышкам - широких шагов направлял он разгон. Она Маяковского площадью названа; не очень ещё её пышен уют; и много народа, самого разного, её заполняют, толкутся, снуют. Ещё не обрушены плоские здания, но уже тем она хороша, что - въявь пределы её стародавние раздвинула новых привычек душа. Две буквы стоят квадратные, стрoчные, как сдвоенный вензель печати ММ, как плечи широкие, крепкие, прочные у входа - открытого всем, всем, всем. Москвы в нутро ведёт метро; один вагон, другой вагон; а он на нём не ездил; не видел он стальных колонн, подземных ламп - созвездий. И - глянешь в пролёт обновляемых улиц: не тень ли метнулась широкой полы? Не эти ли плечи с угла повернулись? Не шляпой ли машет он издали? Он здесь. Он с нами остался навечно. Ему в людской густоте - по себе. Он - вон он - шагает, большой и беспечный, к своей неустроенной славной судьбе! Как он шагал, как проходил, как пробивался Москвою шагом широким, шагом большим, - крупной походкой мужскою. Ботинки номер сорок шесть! Другим - вдвоём бы можно влезть и жить уютно в скинутом, согнув дугою спину там. А он - не умел сгибаться дугою, он весь отличался повадкой другою, - шагал, развернувши тяжёлые плечи, высокой походкою человечьей. И после каждого его шага метелью за ним завивалась сага. Однажды мы выехали с Оксаной вдвоём из гостей по дорожке санной... А он рядком зашагал пешком, подошвы печатая свежим снежком. Тогда ещё в моде извозчики были и редко работали автомобили. Возница на клячу чмок да чмок и всё же его обогнать не смог. И нас на полсажня опередя, дорогу под носом у нас перейдя, он стал и палкой нам отсалЮтовал, дескать: «Привет! До свиданья! Покудова!» И в этом жесте мальчишеском, гордом, который движенье и радость таит, хотел бы я, чтоб стал он над городом, как в памяти нынче в моей он стоит. Стоял, весельем и силою вея, чтоб так бы его наблюдала толпа: в пальтишке коротеньком от Москвошвея, в шапчонке, сбитой к затылку со лба. Вот так, во всём и везде впереди, - ещё ты и слова не вымолвишь, - он шёл, за собой увлекая ряды, Владимир Необходимович! Но мысли о памятнике - пустые. Что толку, что чучело вымахнут ввысь?! Пускай эти толпы людские густые несут его силу, движенье и мысль. Пока поток не устанет струиться, пока не иссякнет напор буревой, он будет в глазах двоиться, троиться, в миллионные массы внедряясь живой. На Мехико-сити, в ущельях Кавказа, в протоках парижского сквозняка - он будет повсюду в упор, большеглазо, строкою раскручиваясь, возникать. И это - не окаменелая глыба, не бронзовой маски условная ложь, а вечная зыбь человечьих улыбок, сердец человеческих вечная дрожь! Эпилог Сегодня с дерев срываются листья, и угол меняет земная ось, и лес как шуба становится лисья - продут и вызолочен насквозь. И в свисте этих порывов грубых, что мусорный шлейф подымают, влача, - писатель задумывается о шубах и прочем отребье с чужого плеча. Писательство - не искусство наживы, и зря нашу жизнь проверять рублём. При этом всплывут - которые лживы, потонут - кто в строчку до слёз влюблён... А впрочем, к чему предъявлять обвиненья, - нужны организму и нервы, и слизь. Страна была - светом, они были - тенью, а свету без тени не обойтись. Пускай существуют, меня не тревожа, и если о них я теперь и пишу, - крепка моя сила, груба моя кожа, - я землю для будущего пашу. Чтоб новая радостная эпоха - отборным зерном человечьим густа - была от бурьяна и чертополоха обезопашена и чиста. Чтоб не было в ней ни условий, ни места для липких лакеев, ханжей и лжецов, для льстивого слова, трусливого жеста; чтоб люди людей - узнавали в лицо. Чтобы Маяковского облик весёлый сквозь гущу веков продирался всегда... Им будет - я знаю! - Земли новосёлы, какая-то названа вами звезда.

The script ran 0.001 seconds.