Николай Асеев - Маяковский начинается
- Голос докатывается до Петербурга [1936 - 1939 [1]
]
Известность произведения:
Низкая
1 2 3 4
и Шкловского яростная улыбка, -
восторгом и болью
искривленный рот,
которому
вся литература - ошибка,
и всё переделать бы - наоборот!
Комедия
превращалась в «мистерию»:
он зря её думал
развенчивать в «буфф»;
всё жестче
потерю ему за потерею
приписывал к жизни
всесветный главбух.
Всё чаще и чаще
впадал он в заботу,
судьбы обминая
тугой произвол;
всё гуще, как в лямки,
влегал он в работу
и книгу надписывал подписью:
Вол.
Огромным
упорным Самсоном остриженным
до мускульных судорог
вздувшихся плеч, -
он речь
от дворцов поворачивал
к хижинам,
других за собой
помышляя увлечь.
И это,
и всё,
что в стихах его лучшего,
толпа равнодушных
и сонных зевак
не видела
из-за лорнета бурлючьего,
из-за скопившихся в сплетнях
клоак.
Но были в России
хорошие люди:
действительно -
соль её,
цвет её,
вкус.
Их путь, как обычно,
был скромен и труден.
И дом небогат,
и достаток негуст.
Я знаю отлично:
не ими одними
спасён был
тогдашней России содом.
Но именно эти
мне стали родными,
с их вкусом,
с их острым событий судом.
Их пятеро было,
бесстрашных головок,
посмевших свой взгляд
и сужденья иметь;
отвергнувших путь
ханжества и уловок,
сумевших
меж вОлков
по-волчьи не петь.
Сюда сходились все пути
поэтов
века нашего;
меж них,
блистательных пяти,
свой луг
рифмач выкашивал.
Как пахнут
этих трав цветы!
Как молодо
и зелено!
Как будто бы с судьбой
на «ты»
им было стать повелено.
Здесь Хлебников жил,
здесь бывал Пастернак...
Здесь -
свежесть
в дому служила.
И Маяковского
пятерня
с их лёгкой рукой дружила.
Взмывало солнце петухом
в черёмуховых росах.
Стояло время пастухом,
опёршимся о посох.
Здесь начинали жить
стихом
меж них -
тяжёлокосых.
Но мне одному лишь
выпало счастье
всю жизнь с ними видеться
и общаться.
Он,
заходя к нам,
угрюм и рассеян,
добрел
во всю своих глаз ширину,
басил про себя:
«Счастливый Асеев -
сыскал себе
этакую жену!»
Я больше теперь
никуда не хочу выходить
из дому:
пускай
все люстры в лампах
горят зажжены.
Чего мне искать
и глазами мелькать по-пустому,
когда - ничего на свете
нет
нежнее моей жены.
Я мало писал про неё:
про плечи её молодые;
про то,
как она справедлива,
доверчива и храбра;
про взоры её голубые,
про волосы золотые,
про руки её,
что сделали в жизни мне
столько добра.
Про то,
как она страдает,
не подавая вида;
про то,
как сердечно весел
её ребяческий смех;
про то,
что её веселье,
как и её обида,
душевней и человечней
из встреченных мною всех.
Про то,
как на помощь она
приходит быстрее света,
сама никогда не требуя
помощи у других;
про то,
как она служила
опорою для поэта,
сама для себя не делая
ни из кого слуги.
И каждое
свежего воздуха к коже
касанье,
и каждая
ясного утра
просторная тишина,
и каждая
светлая строчка
обязана ей,
Оксане, -
которая
из воспетых
единственная
жена!
Четырнадцатый год
«Что задумался, отец?
Али больше не боец?
Дай, затянем полковую,
А затем - на боковую!»
Хлебников
Война разразилась
внезапно,
как ливень;
свинцовой волной
подступила ко рту...
Был посвист снарядов и пуль
заунывен,
как взвывы
тревожной лебёдки в порту.
Ещё не успели
из сумрака сонного
ко лбу донести -
окрестить -
кулаки,
как гибли уже
под командой Самсонова
рязанцы,
владимирцы,
туляки.
Мы крови хлебнули,
почувствовав вкус её
на мирных,
доверчивых,
добрых губах.
Мы сумрачно вторглись
в Восточную Пруссию
зелёной волной
пропотелых рубах.
И хоть мы не знали,
в чём фокус,
в чём штука,
какая нам выгода
и барыш, -
но мы задержали
движенье фон Клука,
зашедшего правым плечом -
на Париж!
И хоть нами не было
знамо и слыхано
про рейнскую сталь,
«цеппелины»
и газ,
но мы опрокинули
планы фон Шлиффена, -
как мы о нём, -
знавшего мало о нас.
Мы видели скупо
за дымкою сизой,
подставив тела
под ревущую медь,
но -
снятые с фронта
двенадцать дивизий
позволили
Франции уцелеть.
Из всех обнародованных
материалов
тех сумрачных
бестолковых годин -
известно,
как много Россия теряла.
И всё ж
мне припомнился
новый один.
Один
из бесчисленных эпизодов,
который
невидимой силой идей
приводит в движение
массы народов,
владеющих судьбами
царств и людей.
Министры - казну обирали.
Шакальи
фигуры их
рвали у трупов куски.
А парни с крестами -
шагали, шагали,
разбитые пополняя полки...
Я ехал в вагоне,
забритый и забранный
в народную повесть,
в большую беду.
Я видел,
как учащёнными жабрами
держава дышала,
как рыба на льду.
Вагон третьеклассный.
В нём - чуйки, тулупы,
тенями подрагивающими
под бросок,
огарок оплывший
и въедливый, глупый,
нахально надсаживающийся голосок.
Заученных слов
не удержишь потока:
«За матушку Русь!
За крушенье врага!»
А сверху глядела
папаха,
винтовка
и туго бинтованная
нога.
Оратор
захлёбывался, подбоченясь,
про крест над Софией,
про русский народ.
Но хмуро и скучно
глядел ополченец
на пьющий и врущий
без удержу рот.
Оратор - ярился:
«За серых героев!
Наш дух православный -
неутомим!
Мы дружно сплотимся,
усилья утроив,
и диких тевтонов
вконец разгромим!»
Когда ж
до «жидов»
и до «социалистов»
добрался
казённых мастей
пиджачок, -
не то обнаружился
просто в нём пристав,
не то это
поезд сделал толчок,
но раненый ясно,
отчётливо,
строго,
с какой-то
брезгливостью ледяной
отрезал:
«Мы не идиоты!» -
и, ногу
поддерживая,
повернулся спиной.
«Мы не идиоты!» -
вот в чём было дело
у всех этих раненых
без числа;
вот что
и на стёклах вагонных нальдело
и на сердце
вьюга в полях нанесла.
На скошенных лезвиях
маршевой роты
мелькало,
неуловимо, как ртуть,
холодное это:
«Мы не идиоты!» -
и штык угрожало
назад повернуть.
И, правда,
кому б это стало по нраву, -
пока наживалась
всесветная знать, -
на Саву, Мораву
и Русскую-Раву
своими скелетами
путь устилать?!
Вагон тот -
давно укатился в былое,
окопы
запаханы в ровную гладь,
но память
не меркнет
об этом герое,
сумевшем
в три слова
всю правду собрать,
Три слова -
плевком по назойливой роже!
Три слова -
где зоркая прищурь видна!
Три слова -
морозным ознобом по коже,
презрение
выцедившие до дна!
И в это же время, -
две капли таковский, -
с правдивостью
той же
сроднённый вдвойне,
бросал свои реплики
Маяковский
Кащеихе стальнозубой -
Войне.
Он так же мостил
всероссийскую тину
булыжником слов -
не цветочной пыльцой;
ханже и лгуну
поворачивал спину,
в пощёчины
с маху хлеща подлецов.
И понял я
в чёрных бризантных вихрях,
что в этой
тревожной браваде юнца
растёт
всенародный
российский выкрик,
ещё не додуманный
до конца.
Я понял -
не призрак поэта модный,
не вешалка
для чувствительных дев, -
что это великий,
реальный,
народный,
пропитанный
смехом и горечью
гнев.
Я понял,
что, сердце сверяя по тыщам,
шинель рядового
сносив до рядна,
мы новую родину
в будущем
ищем,
которая
всем матерински
родна.
Спросите теперь
у любого парнишки:
«Мила тебе родина?
Дорог Союз?» -
и грозно сверкнут
пограничные вышки,
в бинокль озирая
границу свою.
Ту, за которую
драться не стыдно,
которой
понятны нам цели
и путь,
с которой
и жить
и умереть -
не обидно
ничуть!
Невский перед Октябрём
Октябрь прогремел,
карающий,
судный.
Маяковский, «Про это»
Ешь ананасы, рябчиков жуй,
день твой последний приходит, буржуй.
Маяковский
Земля
тех дней
никогда
не забудет,
тех массовой силою
кованных дней,
пока на ней
существуют люди,
покамест песня
звенит над ней!
Ещё петушится
тщедушная прядка
на взмыленном
узеньком
керенском лбу;
но чаще
защитники правопорядка
с позором
проваливаются в толпу.
Уже пригляделись
к ораторам сытеньким,
выныривавшим
и исчезавшим во мглу,
на быстрых,
стихийно вскипающих
митингах,
везде -
то на том,
то на этом
углу.
Волненьем
уже относила в сторонку
пустых болтунов
и слюнявых растяп.
На Невском
вил за воронкой воронку
в матросских бушлатах
темневший Октябрь.
Ветер треплет
обрывки реплик,
полы и бороды
носит по городу.
Вот бас, умудрённо рыкая,
прозреть призывает слепцов:
«Погибнет Россия!»
«Какая?
Помещиков да купцов?!»
Насупились бороды строгие.
В упор. На каждом шагу.
«Но это же - демагогия...
Я так рассуждать не могу!»
Вот парень
в промасленной кепке,
изношен пиджак
до прорех...
Слова его
крупны и крепки -
отборный
калёный орех:
«Они на панелях-то смелы,
одетые в сукна-шелки...»
«Которые
за Дарданеллы -
построились сами б
в полки!»
«Пошли б в наступление
сами,
чем нас
выставлять норовить...»
«С такими-то корпусами -
да кайзера
не раздавить?»
Вот дамочка,
выкатив бельма,
трезвонит горячую речь, -
что
«тайным агентам Вильгельма
себя не позволит увлечь»,
что
«всюду, во всём недостатки»,
что
«тёмный народ бестолков»,
что
«нужно кончать беспорядки
насильников-большевиков».
Аж зубы от злобы согнула -
так
жирная жизнь дорога!
Как вдруг
через плечи
шагнула
в огромном ботинке нога.
«Она у меня кошелёк стащила!
Вчера, на Обводном,
вот так же врала.
Вот эта же самая
чёртова сила
засунула руку в карман
и драла!»
Пунцовыми пятнами - дама,
у барыни рот окосел...
Но этот, Высокий,
упрямо
на пылкую даму насел:
«Она у меня кошелёк
с получкой!..
Вот эта вот самая,
позавчера...
Да вы, мадам,
не машите ручкой,
невинность разыгрывать -
песня стара».
Смех, гомон,
свист, шум, -
лёд сломан
злых дум.
«Вы, гражданка,
нам мозгов не туманьте.
Ишь бровки распялила
до облаков!»
Все руки
ощупали, как по команде,
карманы штанин
и борты пиджаков,
«Айда, Васюк!
Да пальто поплотнее,
видать, мастерица
насчёт кошельков».
«Постой!
Да чего хороводиться с нею.
А треплется!
Тоже, про большевиков!»
«Позвольте, однако,
побойтесь же бога!
Я вижу впервые вас.
Есть же предел!..»
«Да что там с такой
разговаривать много!»
И - митинг таял,
дробился, редел...
«Позвольте!
Ну что же это за диво?
Я вас не встречала
во веки веков!»
Высокий над ней
наклонился учтиво:
«Вот так же, мадам,
как и большевиков!
И как ваша речь
горяча ни была,
и как ваши чувства
ни жарки, -
вернувшись домой,
не срывайте зла,
прошу вас,
на вашей кухарке!..»
Земля
тех дней
никогда
не забудет,
тех кованных
массовой силою дней,
пока на ней
существуют люди,
покамест песня
гремит над ней!
Хлебников
Он говорил:
«Я бедный воин, я одинок...»
Хлебников
Вы Хлебникова видели
лишь на гравюре.
Вы ищете слов в нём
и чувств посвежей.
А я гулял с ним
по этой буре -
из войн,
революций,
стихов и чижей.
Он был высок,
правдив и спокоен,
как свежий, погожий
сентябрьский день.
Он был действительно
бедный воин -
со всем, что рождало
бездумье и лень.
Глаза его -
осени светлой озёра -
беседу с лесною вели тишиной,
без слов
холодя пошляка и фразёра
суровой прозрачностью ледяной.
А рот -
на шиповнике спелая ягода -
был так неподкупно
упорен и мал,
что каждому звуку
верилось загодя,
какой бы он шелест
ни поднимал.
И лоб его,
точно в туманы повитый,
внезапно светлел,
как бы от луча,
и сердце тянулось к нему,
по виду
его из тысячей отлича.
Словно в кристалл времена разумея,
он со своих
недоступных высот
ведал -
за тысячу
до Птолемея
и после Павлова
на пятьсот.
Он тёк через пальцы
невыгод и бедствий,
затоптанный в пыль
сапогами дельцов.
«Так на холсте
каких-то соответствий
вне протяжения
жило Лицо»,
Он жил -
не ища
ни удобства, ни денег,
жевал всухомятку,
писал на мостах,
гранёного слова
великий затейник,
в житейских расчётах
профан и простак.
Таким же, должно быть,
был и Саади,
таким же Гафиз
и Омар Хайям, -
как дымные облаки
на закате -
пронизаны золотом
по краям.
Понять его
медленной мыслью
не траться:
сердечный прыжок
до него разгони!..
Он спал
на стихами набитом матрасе, -
сухою листвою
шуршали они.
Он складывал их в узелок
и - на поезд!
Внезапный входил,
сапоги пропыля:
и люди добрели,
и кланялись в пояс
ему украинские тополя.
Он прошумел,
как народа сказанье,
полупризнан
и полуодет, -
этот,
пришедший к нам
из Казани,
аудиторий зелёных студент.
И, словно листья
в июльском зное,
пока их бури не оголят,
встретились,
чокнулись
эти двое -
сила о силу,
талант о талант.
Как два посла
больших держав,
они сходились
церемонно.
Что тот таит
в себе, сдержав?
Какие за другим знамёна?
«Посол садов, озёр, полей,
не слишком ли
дремотно знамя?»
«А ты?
Неужто веселей
твой город
с мёртвыми камнями?»
«Но в городе
люди живут,
а не вещи!
Что толку описывать
клюв лебедей?!»
«Но лебеди плещут,
а рощи трепещут...
Не вещи ли делает
разум людей?
Завод огромен и высок.
Но он -
клеймом оттиснут
в душах.
Не мягше ли
морской песок,
чем горы
ситцевых подушек?»
«Не твёрже ли
сухой смешок,
дающий пищу
жерлам пушек?»
«Да,
миром владеет
бездушный Кащей...
Давайте устроим
восстанье вещей!
Ведь: слово «весть»
и слово «вещь»
близки и родственны корнями, -
они одни - в веках -
и есть
людского племени
орнамент!
Смотрите же,
не забудьте обещанья:
отныне -
об одних больших вещах
вещанье».
Такой разговор,
может, в жизни и не был;
лишь взглядов обмен
да сердец перебой.
Но старую землю
под новое небо
они поклялась
перекрыть над собой.
Маяковский любил
Велимира, как правду,
ни пред кем
не складывающуюся пополам.
Он ему доверял,
словно старшему брату,
уводившему за руку
вдаль, по полям.
Он вспоминал о нём,
беспокоился,
когда Хлебников
пропадал по годам:
«Где же Витя?
Не пропал бы под поездом!
Оборвался, наверное,
оголодал!»
А Хлебников шёл по России
неузнанный,
костюм себе выкроив
из мешков,
сам -
поезд
с точёными рифмами-грузами
по стрелкам
сочувствий,
толков
и смешков.
Он до пустыни Ирана
донашивал
чистый и радостный
звучности груз,
и люди,
не знавшие говора нашего,
его величали
Дервиш-урус.
Он шёл,
как будто земли не касаясь,
не думая,
в чём приготовить обед,
ни стужи,
ни голода не опасаясь,
сквозь чащу
людских неурядиц и бед.
Бывало, его облекут,
как младенца,
в добротную шубу,
в калоши,
и вот
неделя пройдёт и -
куда это денется:
опять - Достоевского «Идиот»!
Устроят на место,
на службу пайковую:
ну, кажется, есть
и доход и почёт.
И вдруг
замечаешь фигуру знакомую:
идёт,
и капель ему щёки сечёт.
Идёт и теребит
от пуговиц ниточки;
и взгляда не встретишь
мудрей и ясней...
Возьмёшь остановишь:
«Куда же вы, Витечка?»
«Туда, -
отмахнётся, -
навстречу весне!»
Попробуйте вот,
приручите, приштопайте,
поставьте на место
бродячую тень:
он чуял
в своём безошибочном опыте
ту свежесть,
что в ноздри вбирает
олень.
Он ненавидел
фальшь и ложь,
искусственных чувств
оболочку,
ему, бывало, -
вынь да положь
на стол
хрустальную строчку.
Он был Маяковского
лучший учитель
и школьную дверь запахнул
навсегда...
А вы - в эту дверь
напирайте,
стучите,
чтоб не потерять
дорогого следа!
Осиное гнездо
...Желаю
видеть в лицо,
кому это
я
попутчик?!
Маяковский, «Город»
К этому времени
сходится всё -
все нити
и все узлы.
Опять обозначился
жирный кусок
и вин моревой разлив.
У множества
сердце было открыто
и только рубахой защищено.
А мелочь
теснилась опять у корыта
богатств, привилегий,
наживы, чинов.
Уже прогремел монолог
«О дряни»...
На месяц
поставив себя за станки,
в партийные
начали метить
дворяне
какие-то маменькины сынки.
По книжке рабочей
отметив зарплату
и личико постно
скрививши своё, -
они добывали
секретно,
по блату,
особо ответственный,
жирный паёк.
Они отъедались,
тучнели,
лоснились;
кто косо смотрел на них -
брали в тиски;
и им по ночам
в сновидениях снились
ещё более лакомые
куски.
Они торопились,
тревожась попасться;
они заполняли
собой этажи;
они накопляли
для боя
запасы
валюты и наглости,
жира и лжи.
У партии
было заботы -
сверх меры,
проблем неотложных -
невпроворот!..
Метались
тревожно милиционеры
за валютчиками
у Ильинских ворот.
А те,
притаившись
за шторками в доме,
глядели,
когда эти беды минут;
их папа,
нахохлясь,
сидел в Концесскоме
и ждал для сигнала
удобных минут.
От них,
ограниченных,
самовлюблённых,
мечтавших фортуну
за хвост повернуть, -
вся в мелких словечках,
ужимках, уклонах,
ползла непролазная
слякоть и муть.
Москва
была занесена снегами
дискуссий, споров,
сделок и торгов;
Москва
была заслежена шагами
куда-то торопившихся
врагов.
Шаги петляли,
путались,
ветвились,
завёртывая за угол
в тупик,
задерживались у каких-то
крылец,
и вновь мелькал
поднятый воротник.
Тогда-то
и возник в литературе
с цитатою лужёной
на губах,
с кошачьим сердцем,
но в телячьей шкуре,
литературный гангстер
Авербах.
Он лысину
The script ran 0.002 seconds.