Николай Асеев - Маяковский начинается
- Осиное гнездо [1936 - 1939 [1]
]
Известность произведения:
Низкая
1 2
...Желаю
видеть в лицо,
кому это
я
попутчик?!
Маяковский, «Город»
К этому времени
сходится всё -
все нити
и все узлы.
Опять обозначился
жирный кусок
и вин моревой разлив.
У множества
сердце было открыто
и только рубахой защищено.
А мелочь
теснилась опять у корыта
богатств, привилегий,
наживы, чинов.
Уже прогремел монолог
«О дряни»...
На месяц
поставив себя за станки,
в партийные
начали метить
дворяне
какие-то маменькины сынки.
По книжке рабочей
отметив зарплату
и личико постно
скрививши своё, -
они добывали
секретно,
по блату,
особо ответственный,
жирный паёк.
Они отъедались,
тучнели,
лоснились;
кто косо смотрел на них -
брали в тиски;
и им по ночам
в сновидениях снились
ещё более лакомые
куски.
Они торопились,
тревожась попасться;
они заполняли
собой этажи;
они накопляли
для боя
запасы
валюты и наглости,
жира и лжи.
У партии
было заботы -
сверх меры,
проблем неотложных -
невпроворот!..
Метались
тревожно милиционеры
за валютчиками
у Ильинских ворот.
А те,
притаившись
за шторками в доме,
глядели,
когда эти беды минут;
их папа,
нахохлясь,
сидел в Концесскоме
и ждал для сигнала
удобных минут.
От них,
ограниченных,
самовлюблённых,
мечтавших фортуну
за хвост повернуть, -
вся в мелких словечках,
ужимках, уклонах,
ползла непролазная
слякоть и муть.
Москва
была занесена снегами
дискуссий, споров,
сделок и торгов;
Москва
была заслежена шагами
куда-то торопившихся
врагов.
Шаги петляли,
путались,
ветвились,
завёртывая за угол
в тупик,
задерживались у каких-то
крылец,
и вновь мелькал
поднятый воротник.
Тогда-то
и возник в литературе
с цитатою лужёной
на губах,
с кошачьим сердцем,
но в телячьей шкуре,
литературный гангстер
Авербах.
Он лысину
завёл себе с подростков;
он так усердно тёр её рукой,
чтоб всем внушить,
что мир -
пустой и плоский,
что молодости -
нету никакой.
Он чёрта соблазнил,
в себя уверя б:
в значительности
своего мирка.
И вскоре
этот оголённый череп
над всей литературой
засверкал.
Он шайку подобрал себе
умело
из тех,
которым нечего терять;
он ход им дал,
дал слово им
и дело;
он лысину учил их потирать.
Одних - задабривая,
а других - пугая,
он всё искусство взял
под свой надзор;
и РАПП, и АХР,
и несказаль другая
полезли
изо всех щелей и нор.
Расчёт был прост:
на случай поворота,
когда их штаб
страну в дугу согнёт, -
в искусстве
их муштрованная рота
направо иль налево отшагнёт.
Но как же с Маяковским?
Эту птицу
не обойти
ни прямиком,
ни вкось:
всю жадность
ненасытных аппетитцев
испортит,
ставши в горле,
эта кость!
И вот к нему
с приветом и поклоном
как будто бы
от партии самой:
«Идите к ним,
к бесчисленным мильонам,
всей дружной
пролетарскою семьёй...»
Он чуял,
что и дружбой здесь не пахло
и
что-то непонятное
росло,
что жареным от МАППа
и от АХРа
на тысячу килОметров несло.
Тогда, увидев,
что за них не тянет,
они решили,
не скрывая злость,
так одурманить или оболванить,
чтоб свету увидать не довелось!
Они читали лекции
скрипуче,
темнили ясность
ленинских идей;
они словцом презрительным
«попутчик»
клеймили
всех не вхожих к ним людей.
Формальным комсомольством
щеголяя,
ханжи, лжецы,
наушники, плуты, -
они мертвили разум,
оголяя
от всей его сердечной
теплоты.
А он не поддавался -
он смеялся;
он под ноги
не стлался им ковром;
он - с партией -
погибнуть не боялся;
он сам
калёным метил их
тавром -
прозаседавшихся
чиновных
бюрократов
и прочих трёхнедельных
удальцов;
он всё на свет вытаскивал,
что, спрятав,
они наследовали
от отцов;
он горлом
продирался сквозь препоны,
о стены
искры высекал виском!..
И я теперь
по-новому припомнил,
как голову носил он
высоко.
Однажды
мы шлялись с ним по Петровке;
он был сумрачен
и молчалив;
часто -
обдумывая строки -
рядом шагал он,
себя отдалив.
«Что вы думаете,
Коляда,
если
ямбом прикажут писать?»
«Я?
Что в мыслях у вас -
беспорядок:
выдумываете разные
чудеса!»
«Ну всё-таки,
есть у вас воображенье?
Вдруг выйдет декрет
относительно нас!
Представьте
такое себе положенье:
ямб - скажут -
больше доступен для масс».
«Ну, я не знаю...
Не представляю...
В строчках
я, кажется, редко солгу...
Если всерьёз,
дурака не валяя...
Просто, мне думается,
не смогу».
Он замолчал,
зашагал,
на минуту
тенью мечась
по витринным лампам, -
и как решенье:
«Ну, а я
буду
писать ямбом!»
Разговор с неизвестным другом
В шалящую полночью площадь,
В сплошавшую белую бездну
Незримому ими - «Извозчик!»
Низринут с подъезда. С подъезда...
Пастернак, «Раскованный голос»
Теперь разглядите,
кого опишу я
из тех -
кто имеет бесспорное право
на выход
в трагедию эту большую
без всяческих объяснений
и справок.
Нас всех воспитали и образовали
по образу своему и подобью;
на собственный лад
именами назвали,
с младенчества приучая
к надгробью.
Но мы же метались,
мы не позволяли,
чтоб всех нас
в нули округляли по смете:
кистями,
мелодиями рояля,
стихами -
дрались
против пыли и смерти.
Мы, гневом захлебываясь,
пьянели,
нам море былого
было по колени,
и мы выходили
пылать на панели
глазами блистающего
поколенья.
Нет,
мы не давались
запрячь нас в упряжку!
Ведь то и входило
нам жизни в задачу,
чтоб
не превратиться
за денежку-бляшку
в чужого нам промысла
тощую клячу.
В четыре копыта
лошажья походка;
на лошади двигаться -
предкам пристало.
А если
вокруг задувает
погодка?
А если
дорогу
пургой обсвистало?
В четыре стопы
не осилишь затора,
уж как бы уютно вы
в сани ни сели...
И только
высокая сила мотора
полётом слепым
нас доводит до цели.
И как бы наш критик
ни дулся,
озлоблен,
какие бы
нам ни предсказывал
дали, -
ему не достать нас
кривою оглоблей,
не видеть,
как в тучах мы
запропадали.
О нет,
завожу не о форме
я споры;
но -
только взлечу я
над ширью земною, -
заборы, заборы,
замки и затворы
преградой мелькают
внизу подо мною.
Так что мне
в твоей философии тихой?
Таким ли -
теней подзаборных
пугаться?
Ведь ты же умеешь
взрывать это лихо,
в четыре мотора
впрягая Пегаса.
А я не с тобою
сижу в этот вечер,
шучу, и грущу, и смеюсь
не с тобою.
И в разные стороны
клонятся плечи,
хоть общие
сердцу страшны перебои!
Неназванный друг мой,
с тобой говорю я:
неужто ж безвстречно
расходятся реки?
Об общем истоке
не плещут, горюя,
и в разное море
впадают навеки?
Но это ж и есть
наша гордость и сила:
чтоб - с места сорвав,
из домашнего круга,
нас силой искусства
переносило
к полярным разводьям
зимовщика-друга.
Ты помнишь тот дом,
те метельные рощи,
которые -
только начни размораживать -
проснутся
от жаркого крика:
«Извозчик!» -
из вьюги времён,
засыпающей заживо.
Мороз нам щипал
покрасневшие уши,
как будто хотел нас
из сумрака выловить,
а ты выбегал,
воротник отвернувши,
от стужи,
от смерти спасать
свою милую.
Ведь уши горели
от этого клича,
от этого холода времени
резкого!
Ведь клич этот,
своды годов увелича,
по строчкам твоим
продолжает свирепствовать!
Так ближе!
Не в буре дешёвых оваций
мы голос натруженный
сдвоим и сгрудим,
чтоб людям
не ссориться,
не расставаться,
чтоб легче дышалось
и думалось людям.
Ведь этим же
и определялась задача,
чтоб всё,
что мелькало
в нас самого лучшего,
собрать,
отцедить,
чтоб, от радости плача,
стихи наши стали
навеки заучивать.
Ведь вот они -
эти последние сроки, -
задолженность молодости
стародавняя, -
чтоб в наши
суровые
дружные строки
сегодняшних дней
воплотилось предание.
Маяковский рядом
Мне
и рубля
не накопили строчки...
Маяковский, «Во весь голос»
Не в приступе сожалений поздних
и не для того,
чтоб умаслить молву, -
боясь,
чтоб не вышел
великопостник, -
я начинаю эту главу.
Мне в Маяковском
важны - не мощи,
не взор,
горящий бесплотным огнём;
страшусь,
чтоб не вышел он
суше и площе,
чем жизнь -
всегда клокотавшая в нём.
Теперь,
на стене,
застеклён и обрамлен,
глядит он с портретов,
хмур и угрюм.
А где ж
его яростный темперамент,
везде поднимавший
движенье и шум?
Разве
из этого матерьяла
он сделан,
что тащат биографы в ГИХЛ?
В нём каждая жилка
жизнью играла
и жизнью играть
вызывала других!
Но мало было игроков:
один - хоть смел,
да бестолков;
другой - хоть и толков,
да скуп:
навар -
на свой снимает суп...
Обычный вид:
соратник
тыщонок сто царапнет
и мчит,
зажав под мышку,
запихивать на книжку.
Устроились все
от велика до мала;
обшились, отъелись,
зажили на дачах.
Такая ли участь
его занимала -
зарытых костей
да зажатых подачек?
Он всё продувал
с быстротою ветра;
ни денег,
ни силы своей - не жалел.
Он сердца валюту
растрачивал щедро.
Сердца - а не желе!
Не с тем,
чтоб пополнить
прорехи бюджета,
в заре,
наклоняя вихор к вихру,
мы с ним заигрывались
до рассвета
в разную карту,
в любую игру.
Он играл
на всё,
что мнилось, пелось -
сердцу человечьему сродни.
Он играл
на радость и на смелость,
на большого будущего дни.
Ветерком рассветным обвеваем,
заполняя улицу собой,
затевал он игры
и с трамваем,
с солнцем, с башней, с площадью,
с судьбой.
Город спал,
тащились в гору клячи,
падал редкий сухонький снежок;
он сказал мне:
«После неудачи
пишется особенно свежо!»
Вкруг его фигуры
прочной, ладной
воздух накалялся до жары,
и летели
в празелень бильярдной
лунами мелькавшие шары.
Вкруг него
болельщики, арапы,
мазчики, маркёры и жучки
горбились, теснились -
поцарапать,
оборвать червончиков клочки.
Ну и шла ж игра!
Кии сгибались,
фонари мигали с потолка -
на огромно выпяленный палец,
на овал
тяжёлого белка.
Всё огнём текло:
партнёры, ставки
разной масти и величины;
разгорался
самый тугоплавкий;
были все
в игру вовлечены.
Кто-то
кофе пил в соседнем зале;
чьей-то рыбы блекла чешуя...
«Вы вдвойне идёте!
Заказали?
Не платите,
отвечаю я!»
Суетится
один краснобай несвежий,
по брюшку цепочкой обвит...
Маяковский
в угол
крупного режет,
а тот ему под руку
говорит:
«Опускайся на дно,
понапрасну сил,
дорогуша моя,
не трать!»
Маяковский
плечом его отстранил
и продолжает играть.
«Ну, такого не сделать ему
нипочём!
Это вам -
не стишки писать!»
Маяковский
оттёр его вновь плечом
и опять продолжает играть.
Наконец,
когда случилось рядом
стать, -
как будто видя в первый раз,
Маяковский
кинул сверху взглядом,
за цепочку взял его,
потряс...
Застыл остряк
с открытым ртом:
«Златая цепь на дубе том!»
Пишут,
бодрясь от вздыбленных слов,
усилием морща лоб,
и мелких статей
небогатый улов
бумажным венком - на гроб.
Что есть,
что нету их -
всё равно:
любительское дрянцо.
А лучше всех его помнит
Арнольд -
бывший эстрадный танцор.
Он вежлив, смугл, высок, худощав,
в глазах - и грусть и задор;
закинь ему за спину
край плаща -
совсем бы тореадор.
Он был ему спутником
в дальних ночах;
бывают такие -
неведомы
в людской телескоп,
а небесный рычаг
их движет
вровень с планетами.
Он помнит
каждое слово и жест,
живого лица выражение.
Планета погасла,
а спутник - не лжец -
ещё повторяет движение.
Собрались однажды
любители карт
под вечер на воле
в Крыму.
И ветер,
как будто входя в азарт,
сдувал
все ставки
к нему.
Как будто бы ветром -
счастья посыл
в большую его ладонь.
И Маяковский,
довольный, басил:
«Бабочки на огонь!»
Азарта остыл калёный нагрев;
на море - и тишь и гладь;
партнёры
ушли во тьму, озверев...
«Пойдём, Арнольд, погулять!»
«Пошли!»
«Давай засучим штаны,
пошлёпаем по волне?»
«Идёт!» - И вдаль уходят они
навстречу тяжёлой луне.
Один высок,
и другой высок,
бредут - у самой воды,
и море,
наплёскиваясь на песок,
зализывает следы...
Вдруг Маяковский
стал, застыв,
голову поднял вверх.
В глазах его
спутники с высоты
отсвечивают пересверк.
Арнольд задержался
в пяти шагах.
Спит берег, и ветер стих.
Стоит, наблюдает,
решает: «Ага!
Наверное, новый стих?»
Вдруг до них
из дальней дали,
лунной ленью залитой:
«Мы на лодочке катались,
золоти-и-стый, золотой!»
Где-то лодка в море чалит,
с лодки - голос молодой,
и тревожит и печалит
эта песня над водой.
И сама влетает в уши:
«Золотистый, золотой!» -
и окутывает душу
в свежий вечер теплотой.
И молчим мы
или спорим, -
замирая вдалеке,
всё плывет она над морем,
не записана никем.
Маяковский
шёл под звёздным светом,
море отражало небеса.
«Я б считал себя
законченным поэтом,
если б смог
такую
написать».
Всё так же поют
соловьи в Крыму,
которых не услыхать ему.
Всё те же горы
в сизом дыму,
которых не оглядеть ему.
Иудино дерево цветёт,
розовое от пен.
А он под ним
никогда не пройдёт,
отгрохотав,
отпев.
И столько новых
людей родилось,
что всех их
взглядом не охватить,
с которыми в жизни
не удалось
ни познакомиться,
ни пошутить.
А он -
с самим Ай-Петри шутил,
гудки пароходные понимал
и с самым жарким из наших светил
густой настой земли распивал.
И столько новых
событий и дел
построилось в мировой парад.
И без него,
крутясь, прогудел
над Барселоной первый снаряд.
И новые пчёлы
несут свой мёд,
и новые змеи
копят свой яд.
Но знает Земля,
что своё возьмёт
над счётом горечей
и утрат.
Над синевой
углублённых рек,
над глубиной
плодоносных руд -
настанет он,
непреложный век,
где будет
сладок
и пот и труд!
Наступит он
со всей полнотой,
чей облик
нам лишь по песне
знаком,
кого мы звали:
«Приди, золотой!» -
своим пересохнувшим языком.
И голос-сокол
сойдёт на низы,
неискореним и непобедим.
И мы его снова
услышим вблизи
совсем нерастраченным
и молодым.
Косой дождь
А зачем
любить меня Марките?!
Маяковский, «Домой»
Мы все
любили его за то,
что он не похож на всех.
За неустанный его задор,
за неуёмный смех.
Тот смех
такое свойство имел,
что прошлого
рвал пласты;
и жизнь веселела,
когда он гремел,
а скука
ползла в кусты.
Такой у него
был огромный путь,
такой ширины шаги, -
что слышать его,
на него взглянуть
сбегались друзья и враги.
Одни в нём видели
остряка,
ломающего слова;
других -
за сердце брала строка,
до слёз горяча и жива.
Вот он встаёт,
по грудь над толпой,
над поясом всех широт...
И в сумрак уходит
завистник тупой,
а друг
выступает вперёд.
Я доли десятой
не передам,
как весел и смел его взгляд;
и - рукоплесканье
летит по рядам
строке,
попадающей в лад.
Ладони бьют,
и щёки горят...
Ещё ли - усмешка коса!
За словом -
слова тяжёлый снаряд
летит, шевеля волоса.
Советский недруг,
остерегись,
попятившись,
кройся вдаль, -
так страшно
голоса нижний регистр
надавливает педаль.
Всё шире плечи,
прямей голова,
всё искристее глаза...
Ещё,
и ещё,
и ещё наплывай,
живительная гроза!
И вдруг -
как девушку
нежной рукой -
обнимет весёлой строкой.
А это -
надобно понимать,
как девушек обнимать.
Он их обнимал,
не обижая,
ни одной
не причиняя зла;
ни одна,
другим детей рожая,
от него обид
не понесла.
Он их обнимал
без жестов оперных,
без густых
лирических халтур;
он их обнимал -
пустых и чопорных,
тоненьких
и длинноногих дур.
Те, что поумней
да поприглядистей,
сторонились:
не шути с огнём!
Грелись
у своих семейных радостей,
рассуждая:
«Нет уюта в нём!»
Чтоб из них
додуматься какой-нибудь
кинуться на шею
на века!
Может бы,
и не пришлось покойнику
навзничь лечь
на горб броневика.
Нет, не кинулись.
Толстели,
уложив в конце концов
на широкие постели
мелкотравчатых самцов.
Может,
и взгрустнёт иная,
воротясь
к себе домой,
давний вечер
вспоминая,
тайно от себя самой.
Только
толку в этом мало -
забираться в эту глушь...
Погрустила
и увяла:
дети,
очереди,
муж.
Нет!
Ни у одной
не стало смелости
подойти
под свод крутых бровей;
с ним одним
навек остаться в целости
в первой,
свежей
нежности своей.
Только ходят
слабенькие версийки,
слухов
пыль дорожную крутя,
будто где-то
в дальней-дальней Мексике
от него затеряно дитя.
А та,
которой он всё посвятил,
стихов и страстей
лавину,
свой смех и гнев,
гордость и пыл, -
любила его
вполовину.
Всё видела в нём
недотёпу-юнца
в рифмованной
оболочке:
любила крепко,
да не до конца,
не до последней
точки.
Мы все любили его
слегка,
интересовались громадой,
толкали локтями его
в бока,
пятнали
губной помадой.
«Грустит?» -
любопытствовали.
«Пустяки!»
«Обычная поза поэта...»
«Наверное,
новые пишет стихи
про то или про это!»
И снова шли
по своим делам,
своим озабочены бытом,
к своим постелям,
к своим столам, -
оставив его
позабытым.
По рифмам дрожь -
мы опять за то ж:
«Чегой-то киснет Володичка!»
И вновь одна,
никому не видна,
плыла любовная лодочка.
Мы все любили его
чуть-чуть,
не зная,
в чём суть
грозовая...
А он любил,
как в рога трубил,
в других аппетит вызывая.
Любовью -
горы им снесены;
любить -
так чтоб кровь из носу,
чтоб меры ей не было,
ни цены,
ни гибели,
ни износу.
Не перемывать чужое бельё,
не сплетен сплетать околесицу, -
сырое,
The script ran 0.001 seconds.